Он стоял смущенный и бледный. Девушка улыбалась. В руках у нее был нож, которым она рыхлила землю, черная земля пристала к белому лезвию. Ее зеленоватые, дрожащие против солнца глаза отражали лопухи, цветное стекло, серебристо-дымные купола.
Он снова увидел ее вечером на танцевальной веранде. Она стояла у влажных перил с гладкой золотистой прической, большим ученическим бантом, стягивающим затылок, такая же яркая, как и утром, только тихая и серьезная. Толпа танцующих то скрывала ее, то опять становился виден ее бант, платье с черно-белыми кругами. Он следил за ней, волнуясь, пугаясь, что смоет ее сейчас и она навсегда исчезнет. Пробирался к ней ближе и вдруг почти безотчетно, почти против воли подошел, с упавшим сердцем поклонился молча и протянул для танца руку. Она подняла лицо, чуть нахмурилась, и он увидел, что глаза у нее, серые, мягкие от пушистых бровей, ресниц, вьющихся легких волос, а не те, остро-солнечные и зеленые, как утром. В них что-то промелькнуло, живое, веселое, она узнала его и протянула навстречу руку, узкую, загорелую, с голубоватыми темными жилками. Он отступил на шаг, толпа подняла их и закружила в своей пестроте по влажным доскам веранды.
Он не танцевал давно и теперь с наслаждением и робостью вел ее в кружении. Уже вечерело, и черная липа над верандой доцветала. В ней мягко горел фонарь, мотыльки выпадали из нее и снова взлетали к свету. Далеко над толпой блестел оркестр. И ему вдруг показалось, что все – и оркестр, и липа, и та, с кем он танцевал, – страшно чужие, далекие, из какой-то давнишней, не им прожитой жизни. И особенно она, ее бант, ее дышащая грудь и лицо – чужие, неведомые, навек не разгаданные, и неизвестно зачем он подошел к ней, посмел коснуться и теперь держит ее теплую, но чужую руку. Но оркестр играл, и они молча кружили в толпе.
«Как же так? – думал он, почти не слушая музыку. – Неужели все так просто? Поклониться сейчас и уйти, шагать по темным улицам, еще слыша музыку, и она еще будет стоять тут, под этой липой, и все люди еще будут кружиться, – этот франт с черной бабочкой, и та вон толстушка с перламутровой пуговицей, а меня уже тут не будет. Все распадется, и останутся две наши совершенно чужие жизни. И будут потом миллионы встреч, и другие города, и, быть может, войны и раны, все мои радости и падения, все слезы, поцелуи, болезни, все комнаты, столы, чаепитья, и все без нее. А у нее – те же поцелуи, слезы, болезни и дети, а потом морщины на этом чудном лице. И все без меня, будто ничего и не было, будто мы не танцуем сейчас и ее рука не лежит в моей!»
Эта возможность показалась ему такой странной, невероятной, и он подумал: «А ведь такая малость нужна, такая малость, чтобы не разрушить теперь этот танец, чтобы он имел продолжение, чтобы у нас все было вместе. Такая малость – одно только слово, любое!»
Легкий дурман огромного цветущего дерева наплывал на них. Глядя, как сквозь ее волосы светит в липе огонь, он, волнуясь, спросил:
– Скажите, как вас зовут?
– Аня, – сказала она.
– Аня? А меня Витя!
Она чуть усмехнулась, и он почувствовал, что тяжесть слетела с него, как вода с напоенного ливнем дерева. Стало легко и свободно.
– Что вы делали там утром среди лопухов, с этим огромным страшным ножом? – спросил он, радуясь легкости и свободе. – Кого-то подстерегали? А я набежал. Еще бы немного, и кровь пролилась.
– Вы, должно быть, испугались ужасно. У вас был такой вид, точно с вами случился обморок. Мне хотелось вас поддержать. Вы ножа испугались? – засмеялась она.
– Мне показалось, что собор на меня рушится.
– Как на богохульника?.. А я сижу на моем раскопе целыми днями, а купола ко мне сверху заглядывают, такие любопытные головы.
– Что вы откопали сегодня?
– А вот эту трубку. Взяла ее с собой поносить, – она раскрыла ладонь, протянула ему обломок красноватой глиняной трубки, прокопченной изнутри. – Я уже нашла в этой яме несколько трубок, и все прокопченные.
– Должно быть, в древности там находилась курилка и туда собирались куряки. Покуривали себе трубочки, мирно беседовали. А один раз повздорили, разбранились, покололи свои трубки и разбежались. Ведь могло так быть?
– Конечно. Я запомню эту вашу версию.
– Непременно запомните. Когда станете писать монографию «Курение в Древней Руси», или «Сорта древнерусского табака», или «Кольца табачного дыма как прообраз древнерусских архитектурных форм» – вы уж тогда меня не забудьте.
Она посмотрела на него пристально и серьезно и вдруг засмеялась, задрожав подбородком, колыхнув бантом, чуть запрокинув голову. И он почувствовал внезапное счастье, нежность к ее белой блеснувшей шее, к глубокому мягкому смеху и к этому банту, который, должно быть, пахнет солнцем, ее волосами, ее комнатой, книжками и тетрадками.
– А откуда вы сами, – спросила она, перестав смеяться, – псковский? Вижу, что нет. Зачем бродите по лопухам? Зачем собор на вас рушится?
– Тянет меня к этим растениям. Наверное, когда-то я был лопухом. А собор рушится оттого, что предки мои были еретиками. А приехал я из Москвы, почти без цели. Хотел псковские песни послушать. Тут есть одна деревенька Малы, а рядом с ней Броды, а еще рядом Хоры. Поют там чудесно.
– Вы собираете песни?
– Нет, но люблю. Иногда, знаете, попадешь на какой-нибудь праздник, на престол или свадьбу. И слушаешь. И если певцы хорошие, если спевшийся хор, то получаешь огромное наслаждение. Сам иногда подпеваешь, а потом долго-долго живешь этим чувством.
– Это правда. Бабушка моя пела. Иногда сестры ее приезжали из Костромы. Я сидела в ее теплом платке и слушала. И теперь иногда надеваю ее платок, чтобы вызвать те чудесные ощущения. Я много слышала песен и сейчас кое-что помню.
– Вы поете? Может быть, попоем?
– Здесь?
– Зачем же? Уйдем куда-нибудь. Хоть к Пскове. И попоем.
Он держал ее руку, глядя в улыбающееся лицо, чувствуя все ту же легкость, свободу, увлекая ее за собой сквозь толпу, мимо оркестра. «Ну вот оно, началось… Все само, само…»
Шли по мощеной улочке, и музыка затихала за деревьями.
Они сидели над Псковой на сваленном дереве в черноте кустов. Внизу бурлило, гремело на камнях, и лицо Ани, близкое, теплое, белело среди сырой тьмы, запахов камней и крапивы.
– Какую петь будем? – спросил он, прислушиваясь к бульканью.
– Не знаю. Я ведь мало их помню. И то не до конца. Какие-нибудь костромские. Вы знаете?
– «Соловей кукушечку уговаривал». Такую слышали? Волжская, времен покорения Казани.
– Нет, никогда не слыхала.
– А «Гусарика»? Двенадцатый год.
– И этой не знаю. Бабушка не пела.
– А какую пела?
– Вот эту: «Как после Покрова на первой недели…»
– «Выпала пороша…»?
– Да, эту!
– Ну начинайте.
– Боюсь, никогда не пела вдвоем. И потом так сразу… Странно! Уж вы, если затеяли, начинайте. А я подпою.
Пскова плескалась внизу, точно кто-то невидимый полоскал белье, и бело-серебряные простыни смутно вспыхивали на воде.
– «А после Покрова…» – начал он, чувствуя, как дрогнул, зазвенел воздух от первых высоких звуков.
«На первой недели…» – продолжал он, возвышая голос и срывая его на самом высоком, щемяще-прекрасном переливе, так, как пели его предки по всей обширной, лесной стороне, дико и сладко.
– «Выпала пороша…» – пропели они вместе, и он остро почувствовал, что и она чувствует то же самое.
– «На талую землю…» – допели они, умолкая, отпуская от себя легкий, замирающий под откосом звук.
«Какая пороша? На какую землю? – думал он. – На ее, костромскую? Где бабка ее шла, хватаясь за колья, обредая черные лужи? Откуда она знает все это – поле, тоску, надежду? Разве оттого, что качала их одна и та же земля и пустила гулять по себе в одно время?»
Как по той пороше
Ехала свадьба,
Семеро саней,
По семеро в санях…
Они пели, переливаясь один в другого. Ее молодое сердце билось в его груди, а его растущее счастье обнимало и наполняло ее. Они были теперь едины, и ничем, и всем вместе сразу.
Он провожал ее через город в Поганкины палаты, где жили археологи. Они мало говорили дорогой и, прощаясь, условились встретиться завтра, на Снятной горе, посмотреть старинные фрески.
Он проснулся на рассвете и смотрел, как в пепельном небе нежно румянится облако. Вышел на улицу. Было серо и холодно. Проснувшийся голубь зябко ворковал на крыше гостиницы. Ежась от сырости, он двинулся к кремлю, желая отыскать тот раскоп среди лопухов, на котором увидел Аню.
Он шагал по обвалившейся стене среди жестких мокрых стеблей. Тяжелое мутное солнце лениво качалось над крышами. Весь город колыхался в красном тумане.
Внизу, на скотопригонном дворе, что-то грохнуло, звякнуло. Со скрипом растворились ворота, и из них с мычанием и ревом повалило стадо.
Стадо клубилось внизу, наполняя улицу, и он, испытав внезапное мучительное любопытство, сбежал со стены и, прижавшись к забору, смотрел, как с гулом накатывается на него лавина дрожащих спин, хлещущих хвостов, кровью налитых белков. Ужасное, тяжкое было зрелище мычащего стада. Но он не уходил, ибо в этом ужасном и тяжком была влекущая, болезненная и свирепая сила. Она утягивала его вслед за стадом и дальше, в невидимую, еще не существующую даль, в ненаступившее время, где он мог оказаться среди свирепых стихий мира.