Да и странно было бы ждать от них, чтобы они там сверкали, лучились и светились, когда их медленно, но верно подвигали к участию в спектакле, который заканчивается довольно необычно для исполнителей главных ролей: под занавес, под бурные несмолкающие аплодисменты, переходящие в овации, под восторженные крики и возгласы миллионов зрителей — всех актеров вешают. Не в каком-нибудь там переносном смысле, а буквально, как говорилось в старину, «повесить за шею». Да, за шею. Для этого предусматривалось сценарием даже принятие Верховным Советом специального закона — «подвергнуть смертной казни через повешение». И не где-нибудь в темном закоулке, сыром подвале, безвидном подземелье, а на Лобном месте, на Красной площади, в самом пупе первопрестольной нашей столицы. Честное слово, не шучу! Святой истинный крест! Это Лютостанский придумал.
Я смотрел на истерический азарт моего гнойного полячишки и видел, с какой страстью, с какой искренней горячностью пробивает он среди наших недоумков этот бредовый план, и видел, что он близок к торжеству двух основных идей своей жизни — унижению и мучительству евреев и окончательному позорному посрамлению советской государственности. Лютостанский сипел, убеждал, агитировал и доказывал, и как-то постепенно так получилось, что иного финала этому кровавому представлению уже и не предвиделось.
Не знаю, понимал ли кто-нибудь, что если эта публичная казнь свершится, то наше Отечество будет навсегда исторгнуто из сообщества цивилизованных народов и всему нашему будущему будет нанесен невосполнимый урон, но ни один человек не возразил Лютостанскому. И я сдержанно, но тепло, чуть-чуть завистливо нахваливал эту замечательную режиссерскую находку в предстоящем небывалом спектакле. Правда, моим мнением уже никто особенно и не интересовался.
Произошла любопытная штука — я стал незаметен на сером фоне кулис, откуда старался не высовываться, пока на авансцене разворачивались такие яркие события и орудовал первый герой-любовник Минька Рюмин с призванной им компанией хищных ничтожеств. Для театра это вещь довольно обычная. Когда пьеса принята и утверждена к постановке, любимец всех — драматург — начинает мешать своим присутствием. Он хочет давать советы, указания, он считает возможным вмешиваться в решения и задумки режиссера, он поправляет актеров, недоволен реквизиторами, сетует на гримеров и возмущается осветителями.
Лучшая участь для автора — пропасть до премьеры. В те поры я ничего не знал про театр, но хорошо все понимал про нашу Контору, и потому сделал все от меня зависящее, чтобы не только исчезнуть из виду, но и свое авторство этого кошмарного действа изгладить из памяти живущих. Тем более что соискателей бессмертной авторской славы в представлении «Убийцы в белых халатах» было предостаточно. Надо отдать должное Лютостанскому — он проявил недюжинные организационные способности. Он был так занят, что пришлось бросить даже любимое занятие — вырезание бумажных цветов.
Пользуясь вакуумом в нежной рюминской душе, похожей, наверное, на свинячий кишечник — я ведь отошел на вторые роли, — Лютостанский Владислав Ипполитович поселился там как друг-солитер. Он просиживал у Миньки часами, делясь своими выдумками и планами, которые на другой день Рюмин обнародовал в виде приказов, распоряжений и указаний. Лютостанский правильно надоумил его специализировать работу аппарата: одни занимались только следствием, другие — планированием версий внутри следственного дела, третьи — перспективными разработками, четвертые — подготовкой общественного мнения. Вот эта группа была занята мифотворчеством. Они сочиняли злые глупые сказки, и агентурный аппарат, сексоты и стукачи, разносили их мгновенно по городу и стране. А учитывая диковинную дикость нашего народонаселения, эти кошмарные басни воспринимались как евангелические откровения. Так, например…
Жидовка-врачиха в детском саду запустила ребятам вшей с брюшнотифозной инфекцией. А молодой врачонок-жиденок добавлял во внутренние инъекции полграмма ацетона — 36 человек парализовало… Ну, а бывший главврачище-жидовище выдал бригаде малярш, красивших поликлинику, на опохмелочку два литра древесного спирта — одна баба умерла, семеро ослепли… Жидолог-уролог под видом операции кастрировал фронтовика, молодого парня, героя-инвалида… Евролог-нефролог совершенно здоровому человеку вырезал почку… А рентгенолог — жидила красноглазый — по часу держал людей под экраном, у 47 человек белокровица открылась, в медсанчасти на заводе «Динамо» дело было… И в 13-й горбольнице анестезиолог — тварь сионистская, — как только хирург отворачивался, так он русским людям кислород из баллона перекрывал, на столе кончались, в сознание не приходя…
В сознание не приходя. По-моему, мы все жили, в сознание не приходя. Страна была полна этими слухами — люди отказывались идти на прием к врачам-евреям, кого-то сильно поколотили, кого-то прибили совсем. Но все эти штучки были лишь легким дуновением приближающейся бури народного гнева, невесомыми зефирами, обогнавшими ураган всечеловеческого негодования. Потому что впереди предстоял процесс, а после процесса должна была быть прилюдная казнь, а после казни — Великий ПОГРОМ, а уж для оставшихся — ИЗГНАНИЕ.
Господи Боже, из-за этого несостоявшегося изгнания мне и надлежит сейчас надеть штаны и идти на встречу с Магнустом. Ибо из-за предполагавшегося изгнания мне и пришлось познакомиться с его дедом — рабби Элиэйзером Нанносом…
Пора надевать штаны. Штаники вы мои серенькие, брючата мои фланелевые, порты вы мои, у Ив Сен-Лорана домотканые! Куда запропастились?
Не могли же вы исчезнуть в небытие вместе с моими форменными темно-синими бриджами с голубым кантом. Пропали в пропасти времен мои бриджи вместе с щегольским полковничьим мундиром с набивными ватными плечами. Не жалел я никогда денег на одежку — не унижался ношением казенных кителей. Мне форму шил выдающийся портняга — рижский еврей Яшка Гайер. Ах, хорошо шил!
По-настоящему работал — как сейчас уже никто не работает. Ибо старался не за совесть, а за страх! Страха иудейского ради ткань этот еврюга пластал, ласкал, лепил — я себя впечатывал в защитного цвета френчик без складочки, без морщиночки. Не так давно встретил я на улице Яшку Гайера. Старый стал, жалуется, что работы нет: никто больше не шьет костюмов. Все мои клиенты или умерли, или уехали отсюда, или носят заграничное. Как вы, например…
Не пример я тебе, Яшка. Ничего ты не понимаешь, глупый портняжка. Мой карденовский твидовый пиджак — внук давно истлевшего, сшитого на заказ полковничьего мундира. Его правопреемник. Наследник и законный представитель. Как галстук Тревира. А телячьей паленой кожи башмаки фирмы «ЕТ» — воспитанные элегантные потомки моих до черного сияния наблищенных хромовых сапог. И вместо копны чуть вьющихся темно-русых волос — аккуратная стрижка «Сасон видаль», прикрывающая намечающуюся на затылке плешь, которой так стесняется моя славная женушка Марина…
Да и сам-то я, застенчивый деликатный интеллектуал, вялый безобидный тихоня, — отдаленный мутант, неузнаваемый последыш моего далекого пращура — полковника П. Е. Хваткина, старшего оперуполномоченного по особо важным делам при министре государственной безопасности. И ты, в ухо, в рот долбанный Магнуст, не буди во мне голос предка, не тревожь моего анабиозно-спящего зверя, не заставляй переобувать мягкую обувь «ЕТ» на подкованные сапоги-прохоря!
— Марина! Я ухожу, буду к вечеру… — крикнул я куда-то в глубь квартиры, где обитала моя рыжевато-белокурая Баба Яга, плавно летающая по кухне в ступе и гугниво отмахивающаяся алым помелом своего грязного языка. Пойду, пожалуй.
Пойду на встречу с моим будущим покойным зятем Магнуст Теодорычем. Щелкнул лифт пластмассовой челюстью дверей, заглотнул меня, как мясную крошку, спустил по гулкому пищеводу шахты в подъезд, чтобы выкинуть в мир. Желудок, переваривающий самого себя. И последний оплот на берегу этой прорвы — Тихон Иваныч, родная душа. Консьерж, украшенный разноцветными планками вохровских орденов, сержантских медалей, со значком ветерана войны. У меня есть такой же. Только не скажем мы с Тихоном никому, где и с кем воевали, какие мы удержали рубежи, где тот фронт, где у нас всегда без перемен.
— Вольно! — скомандовал ему лениво, и дед душевно рассупонился, заулыбался, кивнул мне неуставно фамильярно.
— Подали вам машину, Павел Егорыч, — сообщил мне, намекнул, что видит, мол, какие за мной зарубежные авто заезжают.
Ах ты, упырек мой дорогой, вечнослуживый! Не лижи свои бледно-синие губы от радости, не радуйся, простодушный конвойный! Не твоего стука опасаюсь я сейчас, не от твоей хитрой ухмылки сердце теснит! Черноватый курчавый ариец, что дожидается за рулем поданного мне «мерседеса», — не дичь которую ты вовремя засек и высмотрел. Охотник он! На меня и на тебя, дубина ты старая, стоеросовая. И чтобы переиграть его, надо мне все свое былое мастерство, все секреты моего необычного ремесла припомнить, оживить в себе дремлющие инстинкты — умение и готовность убить первым. Не буду с тобой разговаривать, конвойный ты мой, сторожевой, караульный ты наш, охраняющий. Нельзя силы тратить. Только палец воздел указующий и предупредил строго: