С людьми Куличков робок, застенчив. Но робость его не от трусости, а от чувства особой деликатности, мягкости, а если и есть в нем страх перед другими людьми, то только потому, что он не хочет, не может видеть кого-то в состоянии недовольства, озлобленности и потому заранее ему во всем уступает.
Но самое удивительное в Куличкове то, что, выйдя на пенсию, он все свое освободившееся время (об этом рассказывают с усмешкой, но, в какой-то мере, и с уважением и даже с опаской) целиком и полностью стал отдавать рисованию. Смеются потому, что рисует, пишет, «бумагу, холсты марает», вместо того, чтобы каким-нибудь полезным делом заняться, а уважают и побаиваются на всякий случай — попробуй, разберись, что он вытворяет дни и ночи напролет — вдруг в самом деле важным человеком окажется, такое ведь тоже бывало и не однажды.
Куличков медленно, бесцельно идет по своему запущенному саду. Иногда наклоняется и что-то долго разглядывает у себя под ногами — наверное, какую-нибудь букашку увидел и следит за ее движением. Возле цветущей вишни останавливается надолго, пригибает белые душистые ветки, пряча в молодые свежие лепестки свое старое птичье лицо. И осторожно, чтобы, не дай бог, не обломать, отпускает их. И лицо его становится каким-то нездешним, блаженным, и я думаю о том, что именно таких вот Людей, возможно, в давние времена называли святыми.
Увидев нас, Куличков здоровается. Отец отвечает, чуть скосив на него глаза, и, не разгибаясь, продолжает работать. Куличков стоит некоторое время у изгороди, ведь отец вполне может заговорить с ним, и потому ему надо подождать немного на всякий случай, и только потом уже заниматься своими делами, если они есть у него.
— Вот оно — парение духа, — с усмешкой говорит отец, поглядев вслед Куличкову, который, постояв у изгороди, снова бесцельно задвигался по своему саду. — Хозяйство запущено. Дом рушится. А в саду посмотри что… все глохнет, пропадает. Земля криком кричит, одичала… руки бы к ней приложить. А хозяину, видите ли, некогда. Он картинки рисует, мечтает… парит. А дома жрать нечего, кроме чая да хлеба.
— Ты не прав, отец, — говорю я.
Отец поворачивается в мою сторону.
— Не прав? Вот как… Любопытно, что ты имеешь в виду?
— Я не знаю, как объяснить… но мне кажется, — сбивчиво говорю я, — что Павел Борисович вовсе не потому не занимается хозяйством, что ленится… или трудиться не привык. Наверное, он видит смысл в чем-то другом, о чем мы не знаем даже. Ведь если он ради «парения духа», как ты говоришь, о еде забывает, то, значит, стоит чего-то его «парение». Во всяком случае, он его выше еды, выше обыкновенных удобств ставит.
— Слова… пустые слова, — отрезает отец. — Оправдание лодыря. Они всегда говорят, когда работать не хочется, что мировые проблемы решают. Так же вот алкоголики оправдываются, что не мерзость, не безволье, а, видите ли, скорбь вселенская их к пагубному зелью толкнула… Мое убеждение таково — любые идеи, любые открытия, если не вечный двигатель изобретаешь, в работе рождаются. В постоянной, упрямой работе. Как говорится, в здоровом теле — здоровый дух… А что можно ждать от Куличкова для меня, тебя, еще кого-нибудь, если он сам себя с трудом на земле держит.
Мне не хочется спорить. Это так же бесполезно, как попытаться на могучем контрабасе воспроизвести скрипичный этюд. Кроме того, у меня есть к отцу довольно серьезная просьба и, чтобы он отнесся к ней с соответствующим пониманием, вряд ли следует ввязываться в ненужный спор и дразнить его понапрасну.
— В какой-то мере я согласен с тобой, — дипломатично говорю я. — Но меня сейчас интересует другое, — я делаю внушительную паузу, достаточно длительную, чтобы отец смог переключиться с Куличкова на мою скромную особу, но и не слишком затяжную, чтобы его ожидание приняло оттенок нетерпения и недовольства, а потом говорю: — Мне нужна машина.
— Это еще зачем? — спрашивает отец. В тоне его голоса я не слышу явного, ведущего обычно к отказу, неудовольствия, только легкое, на всякий случай, колебание. Вот она сила дипломатии!
— Так, покататься, — осторожно говорю я. — День сегодня видишь какой чудесный.
— С ребятами поедешь?
— Нет, только Витька возьму. Цветов из леса привезем… Уроки я сделал, в саду поработал, не мешало бы развеяться немного в порядке вознаграждения.
— Ну, хорошо, — соглашается отец. — Машину получишь… заслужил.
Я с радостью вонзаю лопату в землю и, как пушинку, переворачиваю поднятый пласт. Работаю какое-то время с такой страстью, что наседаю отцу на пятки. Отец одобрительно, с удовольствием кряхтит, видя мое усердие, и старается сохранить необходимое между нами расстояние.
3
После нас в саду остается широкая черная полоса вскопанной земли. Какая она черная, рыхлая и приподнявшаяся, ставшая выше в сравнении со всей остальной нетронутой землей! И легкий, почти незаметный парок струится над ней, словно она дышит. Освобожденно и сладостно дышит. Это мы с отцом дали ей возможность дышать, вбирать в себя солнечное тепло, и она, мне кажется, благодарна нам за это, а вся остальная, невскопанная земля в саду завидует ей и ждет, когда мы и к ней прикоснемся своими лопатами. Я словно ощущаю это ее нетерпеливое ожидание, и потому вместе с радостью окончания работы во мне возникает запоздалое сожаление, что не все сделано, что мы могли бы увеличить сделанное, если бы побольше приложили сил и заботы. Хорошо, что такие мысли только после работы приходят!
Из своего сада меня окликает Куличков (отец в это время понес лопаты в теплицу, тщательно очистив их одна о другую). Я подхожу к изгороди. Худое птичье лицо Куличкова растеряно, в тихих блеклых глазах бесконечная покорность.
— Что-нибудь случилось, Павел Борисович? — спрашиваю я.
— Нет, ничего… пустяки, — произносит Куличков. — Мне стыдно отвлекать тебя… стыдно говорить… но я не могу войти к себе в дом. Не могу открыть замок… Помоги, пожалуйста.
Я не знаю, хохотать мне или заплакать вместе с Куличковым. Таков этот человек, нескладный, неумелый, неспособный оказать даже малейшее противодействие любой возникшей перед ним трудности.
— Ну, это не самое главное в жизни — замок, — говорю я, перепрыгивая через изгородь. — Давайте ключ.
Мы идем с Куличковым по его одичавшему саду, входим во двор с развалившимся сараем и остатками каких-то трудно определимых построек, в которых в незапамятные времена родители Павла Борисовича, когда были живы, держали скотину и птицу, без которых дом на земле — мертвый дом.
Замок на двери запертого дома давно уже сработался, и ключ провертывается в нем. Я осторожно, терпеливо нащупываю стершуюся, уменьшившуюся «собачку», нажимаю на нее, и дужка замка отпадает.
— Вот и все, — говорю я.
— Как же так? — недоуменно, обрадованно говорит Куличков. — Почему же у меня ничего не получалось? Я пожимаю плечами.
— Купите новый замок. Иначе однажды вам во дворе ночевать придется.
— Да, надо купить, — горячо поддерживает мое предложение Куличков, но я знаю, что он забудет о моем совете и вспомнит его только тогда, когда в очередной раз не сможет открыть дверь.
— Заходи в дом, — приглашает он меня. — Чаем угощу. У меня есть настоящий… цейлонский. Из Москвы прислали. Картины посмотришь… если захочешь.
Достоинства чая, пусть даже цейлонского, для меня — пустой звук, но предложение посмотреть картины вызывает поистине жадное нетерпение, которое я с трудом скрываю от Куличкова. Дело в том, что об увлечении Куличкова живописью знают буквально все на Горке (часто его можно увидеть в саду у мольберта), но никто не может похвастаться, что ему удалось увидеть хотя бы одну его картину, кроме тети Груни, которая на правах соседки иногда посещает Куличкова — справиться о его здоровье, узнать, не нуждается ли в чем. Но тетя Груня не в счет — для нее единственной мерой оценки работы художника служит вековое дремучее, непоколебимое — «похоже» или «непохоже». На мои расспросы о Куличкове и его живописи она обычно отмахивается с неудовольствием: «Мажет что-то там… а что — не понять».
Таинственная скрытность Куличкова (он никого и никогда не приглашает в свой дом) объясняется, должно быть, его чрезмерной ранимостью, беззащитностью перед мнением праздного обывателя, способного осмеять, втоптать в грязь самое святое для человека увлечение вовсе не по причине озлобленности или антисимпатии, а всего лишь руководствуясь инстинктом стандартности, боящейся всякой слишком ярко выраженной личности — делай как все, не высовывайся перед другими, если не хочешь беды.
Впрочем, все это — мои домыслы, и, возможно, они столь же далеки от истины, как и всякое предположение, возведенное на пустом месте.
Вслед за Куличковым я прохожу сквозь темные сени и оказываюсь в просторной однокомнатной избе с голландской круглой печью посередине, подпирающей потолок, как колонна, и нештукатуренными бревенчатыми стенами с развешанными на них картинами.