— Что вы, милая, — говорит доктор, — летят, летят надувные шары винограда на красном подносе, и никому ничего плохого не сделают, — и пододвигается к ней.
— Нет, — возражает хозяйка, — вот гроздь винограда каракулем светит с лозы, и вьется и ластится…
Доктор отнес виноград на кухню и спрятал его в холодильник, чтобы не раздражать хозяйку опят; возвращается в комнату, а она уже собралась уходить, пытается связать в одну упряжку своих грибят. Он стал ее уговаривать побыть еще чуть-чуть, а она:
— Помилуй бог, я не хочу назад, где на стене дичится виноград…
Она убежала домой. То есть как убежала? — три раза возвращалась за своими грибятами — больше четырех одновременно взять невозможно, даже если убегаешь впопыхах.
Когда она вернулась в последний раз, то сказала врачу в дверях, что купила книгу писателя про наших мам, которые покупали вещи, чтобы не было войны. И сказала, что книга ей не нравится, что она ее захлопнула и спрятала после первой же фразы. Ведь это просто смешно — покупать вещи, чтобы не было войны. Чтобы не было войны, нужно просто не есть сласти — никогда, ни при каких обстоятельствах не есть печенье, шоколад, конфеты и все такое, и что ей казалось, что доктор ее понимает, но он очень огорчил ее виноградом, потому что виноград, несомненно, следует отнести к сластям. Вначале она думала, что он просто ошибся, просто по недосмотру купил виноград или даже ему подсунули, обманули, она намекала ему, она умоляла, но оказалось, что он такой же, как все, что она в нем ошиблась, обманулась, — и, плача, поспешила вон.
Она вошла в дом, а телефон трезвонит и трезвонит, опята кинулись к нему и стали стаскивать трубку, чтобы помочь ей в разговоре; она сняла туфли на высоких каблуках и, тяжело шлепая, пошла к аппарату; по дороге она немного подвывала, чтобы помочь себе при ходьбе. А это как раз звонил писатель и просил о встрече, при этом страшно ее удивил, умоляя беречь себя и ни в коем случае не совершать необдуманных поступков, о которых ему придется горько и в каком-то смысле непоправимо жалеть.
Писатель мой накупил самого лучшего корма для собачек и отправился на свидание. В подъезде, на плиссированной батарее парового отопления — точь-в-точь как зубы писателя (так он и не привел их в порядок), сидел врач и сдирал оберточную бумагу со своей картины маслом. Она называлась «Иисус Христос и его родственники»; хозяйка была там изображена обнаженной, она лежала на спине, чуть приподняв голову с нимбом, видимо, она умирала, а вокруг, утирая лапками слезы, толпились грибята.
Почувствовав укол в сердце, писатель кинулся наверх. Дверь в квартиру хозяйки была открыта, но там никого не было. Писатель пробежал по комнатам, давя тараканов и вмазываясь в оранжевые кучки собачьего недержания: визг и улюлюканье доносились из ванной. Он дернул задвижку, и двенадцатиголовая свора метнулась по лестнице, обнюхала мостовую перед домом и потрусила за угол. Писатель — за ними.
Возле психоневрологического диспансера верные собачки остановились и запросили есть. Писатель отдал им корм. Грибята замешкались, и он один зашел в приемный покой. В тихом и приятном помещении за столом сидел врач (не тот полухудожник из ветеринарной клиники, которого мы оставили на батарее парового отопления в подъезде у хозяйки грибят, а нормальный врач из психоневрологического диспансера), пил пиво и пожаловался вошедшему писателю на камни в почках. Он попросил писателя помочь ему вылечиться. Писатель ответил, что он не врач и не может давать рекомендаций.
— Ну, пожалуйста, — попросил врач, — мне очень плохо, бывают даже сложности с мочеиспусканием, мне посоветовали свечи, но стоять в колено-локтевой позиции перед молоденькой медсестрой выше моих человеческих сил, — и отхлебнул пиво.
— Я не врач, — повторил, но уже с некоторым раздражением, писатель, — однако, если вы и правда хотите вылечиться, то прежде всего прекратите пить пиво.
— Значит, вы все-таки врач, — покачал головой врач, — но какой-то странной, ложной школы. Прекратить пить пиво я не могу, мне его прописала жена. Молодая. Совсем юная. Она учится на втором курсе медицинского и подрабатывает у нас медсестрой.
— Тогда другое дело, — кивнул писатель, — пейте, конечно. Она торопится стать вдовой. Всюду жизнь!
— А вот и не угадали, — подмигнул врач и открыл еще бутылку, — она всего лишь хочет сделать меня инвалидом, чтобы я никуда уже не делся, чтобы она всю жизнь возила меня в коляске по больничным коридорам, чтобы я всегда был с нею. Такая любовь.
Так они еще немного поговорили, и писатель попросил разрешения проведать хозяйку грибят, если, конечно, можно.
— Можно-то можно, — разрешил врач, — только она все время лает.
Писатель сбегал за одним опенком, показал его врачу:
— Так лает?
— Боже упаси, — замахал на него руками врач.
Тогда писатель отпустил опенка, сел на стул и завыл, как та овчарка, которая сначала обнюхивала детей, евших конфеты, печенье, шоколад и все такое, а потом, подстреленная соседями, умирала долго в снегу, холодя им свою горячую рану.
А врач качал головой, всхлипывал и шептал:
— Какое сходство! Какое сходство!
После ночи, проведенной в психоневрологическом диспансере, писатель старался быть спокойным и рассудительным. Говорил, что вот так же пушкинское «Не дай мне Бог сойти с ума» связано со свихнувшимся Батюшковым: тот все время ползал по полу в поисках осколков, просил и Пушкина залезть под больничную койку, — он-де нес на голове драгоценный сосуд, сосуд упал и разбился, как теперь узнать, чем он был полон?!
Я от комментариев к этому рассказу воздержался, чтобы не спросить, с кем именно из двух больших поэтов сравнивает себя мысленно мой друг, но улыбался понимающе, как он любит. Ободренный, он пожаловался на Гоголя, который вывел Пушкина Хлестаковым; Пушкин за столом проболтался, что его в Оренбурге приняли за ревизора, а Гоголь позавидовал. Потом пожаловался, что Лермонтов вывел Пушкина Ленским. Пушкин ведь сказал, что Ленский писал темно и вяло, ну а Лермонтов тут же написал, что Пушкин писал мило, как Ленский.
И при этом, заметьте, он не пил. Мы сидели с ним в маленьком и милом ресторанчике при синагоге — филиале главного крематорского музея-ресторана. В минуты тоски и грусти многие в нашем городе приходили именно туда. Дело было даже не в меню с горько-сладким привкусом, дело было в канторе, создавшем в «Трех шестерках» (в ресторанчике было ровно три официанта) потрясающий межклерикальный джаз. Прославленный регент, лютеранский и синагогальный канторы, муэдзин, — о, как они играли, как мучили и выворачивали душу. А их шлягер, который мы все напевали, раскачиваясь, будто обалдев, будто подхватили огромный кальян саксофона и танцуем с ним, вдыхая опиум!
Постой, прислушайся,
они, наверно, дышат еще
деревьев
нераспустившиеся тени,
еще дыханье их
из жизни
уходит, будто девочку другую
ей предпочли.
И больно
румяный марципан
ленивых яблонь
кусает ночь
в глухом торце тумана.
Магнит попритягательней —
убийство
манит,
и тесно в ране
ножу лежать, и затекает бок,
подмоченный
сентябрьской мутной прелью.
Нож-лежебока,
баюшки-баю.
Боже, я уже сам, без подсказки, без перевоплощений, стал говорить, как писатель. Осторожно! Так можно и заиграться, потерять себя… Это может плохо кончиться…
Да… А писатель мой под джаз все бормочет и бормочет свое:
— Литература должна быть выше, еще выше, длинная, долговязая, косая, как дождь, и когда валишь ее на землю и вводишь в… заблуждение, о-о-о! а-а-а! небеса накреняются, с наклоненного неба — черный листопад, падают птицы, дом наклоняется к закату, и рваная трава, как пьяная рубаха, валяется у входа; да, писатель пьет, но он пьет не так, как вы, он пьет — как мы ни бились отличить…
И при этом, я повторяю, трезвый!
Ну, поели мы, послушали джаз, и мне пора было возвращаться в редакцию. Я стал осторожно подталкивать писателя к следующему человеку в нашем списке. Наступал момент необыкновенно деликатный. Мебельщик. И писатель и я были связаны с ним самым что ни на есть тесным образом. Тесным и печальным. Я уже рассказывал, что по моей милости мебельщик был вынужден оставить горячо любимую свою профессию патологоанатома и посвятить себя равнодушным сиккативам. Его лишили диплома из-за того, что он устроил меня в ветеринарную клинику, где сам он долгие годы был счастлив и покоен. Совесть моя была нечиста, и я все время рвался для него что-нибудь сделать. И вот надо же было такому случиться, что именно мебельщик оказался убийцей отца писателя. Случайно, совершенно случайно, из-за того что старик помешал драке на узкой улочке. Тогда мне удалось немного помочь мебельщику — не дал я ходу просьбам писателя об особом внимании к делам его семьи, о какой-нибудь поправке к закону, дающей возможность жестче наказать убийцу, чем позволяет дряхлость и, главное, болезненность жертвы…