— Я не звал тебя на помощь… ты ошибся, я не звал… — и добавил, понизив голос: — Писаний.
Тот, к кому он обращался, не смутившись отрицательным ответом, выступил из темной глубины комнаты в тихий круг света от масляной лампадки; откликаясь на звуки имени, осененное грезой мальчишеское лицо открылось искренне-ясной доверчивой улыбкой:
— На помощь тебе? На помощь помогающему? Это ты даруешь помощь, даже когда сам ее просишь… Позволь мне только смешать вино. — И он сразу же принялся за дело у стола.
Что знал этот мальчик о помощи? О целой жизни, неспособной к помощи? Что знал он о кошмарном отрезвлении беспомощного, который не в силах даже назвать помощь по имени, так что оказывается навечно лишен ее? Или он знал о чурающемся помощи клятвопреступленье и о каре изничтоженья? Или он все-таки хотел призвать к новому обращенью, неизбежно назначенному судьбой призрачному обращению к хмельному угару? То был едва ли не возврат ужаса, и, позабыв о своей горячечной жажде, он возразил с резким и испуганным жестом:
— Не надо вина, нет, нет, не надо вина!
И опять-таки странным, но и опять-таки неожиданным был ответ мальчика; отказ слегка задел его, и он отставил было кубок, но тут же взял его снова и, взвешивая в ладонях, промолвил с удовлетворенно-успокоенной и странно успокаивающей миной:
— Для жертвенного возлиянья здесь еще более чем достаточно.
О, для жертвы! Наконец-то он произнес это! Да, речь шла о жертве и тогда и теперь! Речь шла о восстановленье жертвенного единства, о восстановленье символичности, в которой отражается единство, речь шла о новом преодоленье жертвенного угара, опьянения кровью, опьянения вином, речь шла о вселенской жертве самоизничтоженья, о созидательном изничтоженье бывшего и сотворенного, в коем он, одновременно жертвователь и жертва, одновременно отец и дитя, человек и плод его труда, сам должен стать молитвой, вновь укрытый безмерной заботливостью отца и безмерной малостью ребенка, помогающий прежде просьбы о помощи, окутанный тенью и сам ставши частицей тени в безмерной своей изничтоженности, дабы в единенье земного круга образов, дабы в последнем шумном всплеске глубинного мрака, вздымаясь в двойном обличье животнорастительного творенья, кровь отражая в вине, вино в крови, эонно-далекое непостижное отделилось от зримого, точно эхо, звучащее светом: речь шла о новом очищенье жертвы, и если он, на кого это возложено, попытается свершить сие беспорочное деяние здесь, в этой комнате, в этом зачумленном обиталище фурий, если он, едва вырвавшись из кошмара, прикоснется здесь хотя бы к одной капле вина, оно обернется еще большим кошмаром, превратится в еще более страшную кровь, и нечистой станет жертва, и уничтоженье дела его жизни станет всего-навсего лишенным значения и смысла сожженьем манускрипта; нет, чистым должен быть алтарь, чистой жертва, чистым приносящий жертву, помысел чист и деянье, чтоб жертвенник был орошаем янтарно-чистым вином, в брызгах соленых прибоя, в лучах восходящего солнца, под перламутрово-трепетным сводом рассветного неба, вот как должно было все вершиться на берегу моря, и чтоб в трепетно-жадном пламени растворилась поэма… Но что это? Не оживала ли в этом все та же проклятая пустая игра красоты, игра словами и событиями, неотвратимо предопределившая клятвопреступность всей его жизни? Разве, возводя кулисы морского берега, рассветных сумерек и жертвенного пламени, не вел он ту самую сновидческую игру, в чьей порочности, чреватой кровью и убийством, движется мир, стоит ему лишь предаться красоте? Разве не воскресала здесь все та же окоченело-убийственная призрачная жертва, предписанная богами, которым самим это предписано, неотвратимая призрачная жизнь в призрачной реальности песни, неотвратимое призрачно-реальное промежуточное царство поэзии? Нет и еще раз нет, все должно свершиться немедля без жертвенных приуготовлений, без возлиянья вина, без ритуальных красот; ему нельзя терять ни мгновенья, ни при каких обстоятельствах он не вправе дожидаться рассвета, нет, он должен сделать это теперь, и отчаянным усилием он поднялся на постели: он хотел без промедленья очутиться под открытым небом, где угодно, лишь бы там пылал огонь, туда хотел он доставить бремя рукописных свитков, быть может, мальчик поможет ему в этом, и где-то в звездной ночи слова поэмы должны обратиться в пепел; нельзя, чтобы солнце еще раз узрело «Энеиду». Это был его долг. Он не отрывал глаз от сундука с манускриптом — однако что произошло с сундуком? Как бы внезапно отодвинувшись в дальнюю даль, он стал крошечным, карликовым сундучком, затерянным среди столь же карликовой домашней утвари, и, хотя он при том все еще стоял на прежнем месте, до него было не дотянуться, не достать. К тому же мешал мальчик, не уменьшившийся среди всеобщего уменьшения; в руках его наполненная чаша. И вот мальчик сказал:
— Сделай один лишь глоток, просто затем, чтоб уснуть.
Это было сказано со всею той горячей заботливостью, какую проявляет к своему отцу незаметно повзрослевший до сознания собственной ответственности сын, и все же, впрочем, немного по-детски, даже трогательно по-детски, ибо жажда ответственности и способность к ответственности были несоразмерны и рождали некую легкую заносчивость, в своей пренебрежительности прямо-таки забавную: ему предлагался усыпляющий напиток, словно речь шла не о том, чтобы снова победить страх пробужденья, страх бога и человека, словно не бдение было сейчас самым необходимым и самым насущным для того, чтобы снова начать творенье! Или пренебрежительность была как раз уместна? Быть может, умаление «Энеиды» до карликовых размеров, общее умаление окружающего, не затронувшее фигуры мальчика, — это как раз знак его права на заносчивость? Быть может, его пренебрежительность знаменует какую-то высшую, запредельную пренебрежительность, которая говори! о том, что жертва вообще неприемлема? Что он раз и навсегда объявлен недостойным жертвенного служения, и жреческого, и отеческого? Значит, ему суждено остаться пленником собственной грезы — заказано нисхожденье, заказано возвращенье, на засове врата слоновой кости, а роговые и подавно? И все же! Все же надежда еще существовала, о, все же и для него, даже для него, заблудшего, была достижима та чистая милость! Конечно, без искупленья осталась скверна, вопреки всем мукам, но преддверие ада, призрачная смерть отпустила его, и, возможно, мальчик, ставший взрослым, станет теперь настоящим поводырем, возможно, он и есть тот настоящий поводырь, который пронесет его, сирого и слабого, чрез врата благостыни? О, точно сияющий, полный света сосуд была чаша, высоко поднятая мальчиком, и к ней он простер руку. Но не успел он коснуться света, как фигура мальчика утратила всю свою взрослость; то ли уменьшившиеся было окружающие предметы вернулись к прежним размерам, то ли — сразу и не поймешь — мальчик в свой черед умалился до размеров карлика: значит, на самом деле мальчику не дано вырасти? Значит, и ему грозила опасность стать карликом? Без помощи, без поводыря, в одиночестве оставили его, дабы он один до конца нес бремя решения, и принять вино ему никак нельзя:
— Чтобы уснуть? Нет… я спал достаточно, слишком долго; пора собираться, самое время вставать…
Вновь стало по-земному тяжко, мальчик не желал еще раз вырасти, не желал помочь ему, не желал поддержать его, ни в сборах, ни в жертве, ни тем паче в дальнейшем — о разочарованье, о страх, о мольба о помощи! Но в итоге он лишь снова упал на подушки, разочарованно-устало, задыхаясь, беззвучно прошептал:
— Не спать более.
Но тут, словно подмога, в третий раз пришел нежданный ответ:
— Никто не бодрствовал столько, сколько ты, отец; отдохни же теперь. Ты заслужил покой, отец, о, не бодрствуй, усни.
Тихо сомкнулись веки при обращенье «отец», которое было как дар, как награда за самоизничтоженье, благая награда за бденье, признанное лишь сейчас, когда готовность к нему превратилась в безоговорочную готовность к самоуничиженью, а неусыпное служение прошлому и грядущему — в обманное действо добровольной покорности, в полновластье вечносущего Днесь; то была благая награда непрерывного возобновленья, награда, что, бесконечная, словно кара, простирается до всякого рожденья и по ту сторону всех деяний. Ибо жертва и благостыня — одно, они не следуют друг за другом, а вырастают друг из друга, и лишь тот достоин называться отцом, кому даровано благо низойти в бездну теней, дабы он, сам принесенный в жертву, принял сан жреца для жертвенного служенья, дабы влился он в величаво-бесконечную чреду отцов, что ведет к величавой недоступности истока, и здесь, у прародителя, восседающего на троне в окружении сонмов теней, могучего в самоизничтоженье своем, непрестанно черпают силу бесконечного возобновленья, благодать вечного человеческого бытия, — благоносный прародитель, родоначальник городов по ту сторону оцепененья, нарекающий имена, воздвигший закон, закон, отрешенный всякого начала и всякого конца, отрешенный рожденья, навечно изъятый из тока времен. Вправду ли ему назначено предстать пред великим? Вправду ли по силам мальчику, этому мальчику, отворить врата? Словно это было одно и то же, сомненье в себе самом странно сливалось с сомненьем в признании мальчика, это было странно отрешенное от времени сомненье, и вопросом был взгляд, каким он вновь испытующе всматривался в черты юного лика, вопросом, когда он, отзываясь на просительный жест, принял протянутую чашу и поднес ее к губам.