— Уничтожить язык, уничтожить имена, чтобы вновь воцарилась милость, — прошептали его губы, — этого хотела мать… безъязыкая милость вне судьбы…
— Боги даровали тебе имена, а ты их им вернул… Читай, поэму, читай имена, читай их…
Он едва не рассмеялся над настойчивостью этого нового требования; да, ему было забавно, что мальчик не понял, о чем шла речь, а вероятно, ему даже не дано было понять это.
— Читать? И это тоже, чтобы уснуть, маленький виночерпий?.. Нет, у нас мало времени: нам пора в путь, подойди и помоги мне…
Но мальчик — он опять был странным образом прав — даже не пытался помочь ему встать, и, поскольку он этого не делал, сразу стало совершенно ясно, что он и права не имел это делать: пусть бы время остановилось, пусть бы и круг замкнулся и воспламененье слилось воедино с угасаньем, пусть бы лелеемая матерью подчиненность ребенка была неотличима от подчиненья в смирении, пусть бы все свершившееся навечно осталось лишь замыслом, пусть бы он даже никогда, о, никогда не выучился говорить, все равно поводырь и помощник уместен не далее чем на первом витке круга; голос мальчика превратился в эхо, которое хотя и отвечает еще, но, будучи всего лишь эхом, уже не способно понять, — предвестье эха, идущее из предпробужденья, этот голос был светящимся зеркалом для непреложно-великого, несказанно желанного самоизничтоженья, он был провозвестьем иного голоса, который станет словом в бессловесном, объединяя в невыразимости еще не сказанное с уже не сказанным, в той невыразимости, что брезжит в бездне всех пространств языка. Неизучим был этот язык, нечитаем, неуловим слухом.
— Убери свитки, — приказал он, и на этот раз мальчик повиновался, хотя и не слишком охотно, а скорее с по-детски разочарованным упрямством и малой толикою лукавства, заставившего его положить рукописи не в сундук, а на стол. И это тоже выглядело немножко забавно. Когда же он еще раз, словно в самый последний раз, всмотрелся в лицо мальчика, в светлые глаза, потемневшие сейчас, хотя все еще полные ожиданья, знакомые черты вдруг показались ему странно чужими, и с тихой уступчивостью, будто на прощанье, он повторил: Лисаний.
Нетерпения не было. Едва слышно потрескивая, точно горящая паутина, мигало пламя свечи на столе, не свет, а эхо света, предвестье неземного сияющего грома, ожидавшего в подзвездном мире, жаждая жертвы, жаждая пламен изничтоженья, но здесь нежно, как тень, журчали струйки стенного фонтана. И, полусклонившись над столом, полувыпрямившись, а тем самым получитая, полуприпоминая, сперва робко, затем все громче отбивая такт кулачком по столу, — что это, последний соблазн? — мальчик начал читать стихи, стихи римских имен, и стихи скользили в ночь, в ночное журчанье фонтана:
— «Смотрит Эней, проворный свой взор обращая повсюду:
Место ему по душе. Обо всем расспросить он стремится,
Радостно слушает все, что о древних мужах повествует
Царственный старец Эвандр, основатель римской твердыни:
„Жили в этих лесах только здешние нимфы и фавны;
Племя первых людей из дубовых стволов тут возникло.
Дикие нравом, они ни быков запрягать не умели,
Ни запасаться ничем, ни беречь того, что добыто:
Ветви давали порой да охота им скудную пищу.
Первым пришел к ним Сатурн с высот эфирных Олимпа,
Царства лишен своего, устрашен оружием сына.
Он дикарей, что по горным лесам в одиночку скитались,
Слил в единый народ, и законы им дал, и Латинской
Землю назвал, в которой он встарь укрылся надежно.
Век, когда правил Сатурн, золотым именуется ныне:
Мирно и кротко царил над народами бог, — но на смену
Худший век наступил, и людское испортилось племя,
Яростной жаждой войны одержимо и страстью к наживе.
Вскоре явились сюда авзонийская рать и сиканы,
Стали менять имена все чаще Сатурновы пашни.
Много здесь было царей, и средь них — суровый и мощный
Тибр, — в честь него нарекли и реку италийскую Тибром,
И потеряла она старинное Альбулы имя.
Так же меня, когда я, из родного изгнанный края,
В море бежал, всемогущая власть Фортуны и рока
В эти места привела, где и матерью, нимфой Карментой,
И Аполлоном самим мне остаться велено было“.
Молвив, прошел он вперед и алтарь показал и ворота.
Что и по сей еще день Карментальскими в Риме зовутся,
Ибо доныне у всех здесь в почете имя Карменты,
Нимфы-провидицы, встарь предрекавшей великую славу
Роду Энея в веках и удел Паллантея высокий.
Рощу царь показал, которой Убежища имя
Ромул дарует опять, и под камнем холодным Луперкал
(Имя дано ему в честь паррасийского Пана-Ликея);
Лес Аргилетский Эвандр показал и, поклявшись священным
Этим местом, гостям о кончине Арга поведал;
Дальше к Тарпейской горе он повел их — теперь Капитолий
Блещет золотом там, где тогда лишь терновник кустился.
Но и тогда уже лес и скала вселяли священный
Трепет в простые сердца и внушали благоговенье.
Молвил Эвандр: „Ты видишь тот холм с вершиной лесистой?
Там обитает один — но не ведаем, кто
— из бессмертных.
Верят аркадцы, что здесь мы Юпитера видим, когда он
Темной эгидой своей потрясает и тучи сзывает.
Видны еще там двух городов разрушенных стены,
Память о древних мужах, следы времен стародавних:
Янусом был основан один, другой же — Сатурном,
Звался Сатурнией он, а первый Яникулом звался“.
Так в разговорах они до чертогов дошли небогатых
Старца Эвандра. Стада попадались навстречу повсюду —
Там, где Форум теперь и Карин роскошных кварталы.
Царь у порога сказал: „Сюда входил победитель —
Сын громовержца и был во дворце этом принят радушно.
Гость мой, решись, и презреть не страшись богатства,
и дух свой
Бога достойным яви, не гнушаясь бедностью нашей“.
Молвив, под низкий свой кров он могучего вводит Энея
И предлагает ему опочить на ложе из листьев,
Сверху набросив на них ливийской медведицы шкуру.
Ночь опустилась, обняв крылами темными землю».
Ночь опустилась, ночь опускается… Голос читавшего становился тише и тише и вскоре умолк совсем. Свершались ли и дальше стихи? Свершались ли еще, уже за пределами голоса? Или и они исчезли совсем, щадя его мнимый сон? Возможно, он и в самом деле заснул, не заметив даже, что мальчик тем временем ушел: с закрытыми глазами, словно в попытке удостовериться было что-то недозволенное, он — гость, слушающий подобно Энею, — ждал, ждал, не раздастся ли снова голос, но голос молчал. Впрочем, последние строки еще звучали в ушах, продолжали звучать, при этом все больше меняясь, меняясь или, скорее, уплотняясь во что-то, что было почти осязаемым образом, но образом вне собственно образности, точно так же как полный лунного света проем окна, чей образ еще оставался под смеженными веками, в то же время формою и светом уже почти перелился в звучанье; это был отзвук в слухе, отсвет в зренье, то и другое неосязаемо-чувственное, и они сплетались в единство, которое было уже недоступно ни зрению, ни слуху, постижимое только чувством, и в которое, странно родственные ему, также странно соединившиеся, влились голос и улыбка мальчика, словно затем, чтобы навеки там сохраниться. Неужели Сатурн хотел снова отнять им данные имена? Ландшафт стихов, ландшафт земли, ландшафт души утрачивали имена, и чем дольше он, с закрытыми глазами распростертый в колыбели сатурнова пространства, проникался этим неосязаемо чувственным явлением, чем глубже вникал в него чувством, чутьем, чем более желал его обратного превращения в полную реальность, с чем большим нетерпением он ждал возвращенья мальчика и стихов, тем сильнее он одновременно желал, чтобы все это сгинуло, ибо беспечальный соблазн, исходивший от мальчика, не только завладел им, не только звучал для него провозвестьем и предвестьем эха непреложной окончательности, но и преграждал ему путь к непреложному голосу, не только открыл ему врата в необозримое, но и замуровал их. Не там ли был сокрыт и тот величаво нашептывающий, мягко рокочущий, повелительно-ласковый, близко-далекий и неуловимый вселенский глас, который он слышал, хотя и не мог услышать? Глубже, чем все земное, но все же еще в земном скрыта могила рожденья голоса, склеп начала, исток порождающего конца, глубоко подо всем видимым и слышимым скрыто место, где сбираются голоса, где все они вместе, откуда исходят они и куда опять уходят, место их неслышимости, их самых неслышимых соединений и созвучий, их целокупное звучанье, а значит, и само это место — глас, самый мощный и самый единственный, объемлющий все остальные голоса, все, только не себя самого. Объемлющий собою всю жизнь и все же вне всякой жизни — был ли то уже голос умиранья? Он ли то был, или сокрытое еще было больше этого голоса? Он вслушивался в неслышимое, вслушивался с крайним напряженьем всех сил души, на какое только была способна его воля, но над морями молчанья, над сокрытыми ландшафтами первозданного звука, истаявшего в первозданном праначале и первозданном конце, под безмолвно-звучащими небесами первобытного познанья витало лишь тающее дуновенье, объятое забвением, объемлющее забытое, легчайшая роса, принесенная дыханьем бесцветно-звенящих лугов прозрачности, с ее немо-звенящих полей, образ мальчишеского голоса, единственно еще существующий, единственно еще открывающий, хотя и сам уже снова скрывающий себя, земной отзвук, уже не слово, уже не стих, уже не цвет, не бесцветье, уже не прозрачность, но все еще улыбка, образ былого, образ улыбки. Имена? Стихи? Была ли это поэма, была ли это «Энеида»? Ускользая, оно вновь сверкнуло в имени — Эней? — как будто в нем сохранилось предчувствие великого и ласкового повеления, навеки утраченного, но ничего более нельзя было отыскать: все прожитое, все сотворенное, просторы былого бытия со всеми его смыслами — все это расплылось, все это было стерто бесследно, он не находил в своей ищущей памяти ни годов, ни дней, ни времени, не находил ничего знакомого, он вслушивался в свое воспоминание и слышал только сумятицу стеклянных звуков, хотя еще и земных, но уже отрешенных земного времени, изъятых из земного воспоминания, возросшую из невременности, простертую в невременности стеклянно-горячечную звенящую сумятицу форм, и чем дальше память его устремлялась в поисках «Энеиды», тем стремительней и бесследнее растворялась она, песнь за песнью, в звучащей, путаной вязи сиянья: что это — возвращение к истокам поэмы? Всякая память о смыслах исчезла; все, что было воспето поэмой: морские скитанья и солнечный брег, война и бряцанье оружия, жребий богов и круговращенье созвездий, это и еще многое другое, записанное и незаписанное, — все отпало, было сброшено, поэма стряхнула это, как никчемные одежды, и вернулась в беспокровную наготу своей предрожденности, в звучащую незримость, из коей исходит вся поэзия, вновь была прията чистою формой, в ней себя обретая, словно собственное эхо, подобно душе, что сама для себя поет в хрустальном своем сосуде. Избыточное было отброшено и все же сохранено, став долговечным в неизгладимой форме, чистота коей не допускает забвенья и даже самое преходящее наделяет свойством вековечности. Поэма и язык более не существовали, но продолжала жить их общая душа, существуя в хрустальном зеркале самой себя, душа человека отмерла, ушла в глубочайшее беспамятство, а язык души его жил, существуя в поющей ясности своей формы; душа и язык, отъединенные друг от друга, но все же переплетенные друг с другом и отражающие друг друга, — разве этот зеркальный свет шел к ним не из той недостижимой бездны, в коей и весь исход, и все возвращенье? Разве не были они, сами по себе отъединенные, вместе объяты тем голосом родины, который снова и снова ломает границы, ибо, звуча по ту сторону всех границ, сулит цель, совет, поддержку, утешенье? О голос былого в вершащемся и преходящем, нежный колыбельный голос, звучавший некогда, укрывающий сознанье и сокрывающий от мира, звездный глас колыбельной ночи, Тихий и нежный дуэт единства!