— Чтобы уснуть? Нет… я спал достаточно, слишком долго; пора собираться, самое время вставать…
Вновь стало по-земному тяжко, мальчик не желал еще раз вырасти, не желал помочь ему, не желал поддержать его, ни в сборах, ни в жертве, ни тем паче в дальнейшем — о разочарованье, о страх, о мольба о помощи! Но в итоге он лишь снова упал на подушки, разочарованно-устало, задыхаясь, беззвучно прошептал:
— Не спать более.
Но тут, словно подмога, в третий раз пришел нежданный ответ:
— Никто не бодрствовал столько, сколько ты, отец; отдохни же теперь. Ты заслужил покой, отец, о, не бодрствуй, усни.
Тихо сомкнулись веки при обращенье «отец», которое было как дар, как награда за самоизничтоженье, благая награда за бденье, признанное лишь сейчас, когда готовность к нему превратилась в безоговорочную готовность к самоуничиженью, а неусыпное служение прошлому и грядущему — в обманное действо добровольной покорности, в полновластье вечносущего Днесь; то была благая награда непрерывного возобновленья, награда, что, бесконечная, словно кара, простирается до всякого рожденья и по ту сторону всех деяний. Ибо жертва и благостыня — одно, они не следуют друг за другом, а вырастают друг из друга, и лишь тот достоин называться отцом, кому даровано благо низойти в бездну теней, дабы он, сам принесенный в жертву, принял сан жреца для жертвенного служенья, дабы влился он в величаво-бесконечную чреду отцов, что ведет к величавой недоступности истока, и здесь, у прародителя, восседающего на троне в окружении сонмов теней, могучего в самоизничтоженье своем, непрестанно черпают силу бесконечного возобновленья, благодать вечного человеческого бытия, — благоносный прародитель, родоначальник городов по ту сторону оцепененья, нарекающий имена, воздвигший закон, закон, отрешенный всякого начала и всякого конца, отрешенный рожденья, навечно изъятый из тока времен. Вправду ли ему назначено предстать пред великим? Вправду ли по силам мальчику, этому мальчику, отворить врата? Словно это было одно и то же, сомненье в себе самом странно сливалось с сомненьем в признании мальчика, это было странно отрешенное от времени сомненье, и вопросом был взгляд, каким он вновь испытующе всматривался в черты юного лика, вопросом, когда он, отзываясь на просительный жест, принял протянутую чашу и поднес ее к губам.
— Кто ты? — снова спросил он, сделав глоток и отставив чашу, и настойчивость, с какой бился в нем, рвался из него этот вопрос, снова удивила его. — Кто ты? Я уже встречался с тобой… когда-то давно.
— Называй меня тем именем, какое знаешь, — был ответ.
В смущенье он задумался и вспомнил лишь, что мальчик сам назвался Лисанием, да, это он еще помнил, но воспоминание меркло, меркло все больше и больше, он уже не различал этого имени, не различал никакого имени, даже того, каким некогда звала его мать. И все же ему казалось, будто именно сейчас она зовет его из этой ускользающей неразличимости, зовет вернуться в безымянность, гнездящуюся в материнском и по ту сторону всего материнского. Ах, безымянно дитя для матери, и постоянно стремится она оградить дитя от имени, не только от ложного, злосчастного, случайного имени, но и — а может, тем паче — от настоящего, что, отрешенное случая, хранится в бесконечной чреде прародителей, ибо имя это, вознесенное лишь тем, кто, сам безымянный, низошел в корневую сферу всякой сущности, чтобы там принять посвящение в отчий сан жреца, это имя — часть жертвы и само включает в себя жертву: но мать, вся во власти творящей жертвы рожденья, сама воплощение этой жертвы, страшится жертвы возрождения, боится ее ради ребенка, ею рожденного, боится нового творения, боится неукрощенного, неукротимого, недостижимого, что угадывается в неприступно глубокой ясной истине имени, она боится возрождения в имени как чего-то нечистого и считает за благо укрыть дитя в безымянности. Там, где слышен материнский зов, бытие теряет имя, становится безымянным, и, содрогнувшись от безымянности этого предпробужденья, облегченно вздохнув в безымянной укромности, он молвил:
— Я не знаю никакого имени.
— О отец мой, ты знаешь все имена, ты нарек вещи их именами; они в твоей поэме.
Имена, имена — имена людей, имена полей и нив, имена ландшафтов, городов и всего сотворенного, родные имена, имена, утешающие в злосчастье, имена вещей, сотворенные вместе с вещами, сотворенные прежде богов, имена, вновь и вновь воскресающие со святостью слова, вновь и вновь: обретаемые истинно бдящим пробудителем и божественным родоначальником! Вовеки поэт не смеет притязать на подобное звание, более того, даже если бы последней, насущнейшей задачей поэзии было возносить из безымянности имена вещей, даже если бы ей удалось в величайшие ее мгновения проникнуть взором к вовеки не цепенеющей сердцевине языка, в глубинном свете которой, нетронутое и чистое, парит слово вещей, чистота имен на дне вещного мира, она способна, пожалуй, в стихе удвоить словом творение, зато уже не способна воссоединить удвоенное в единство, не способна, ибо и призрачное обращенье, и догадка, и красота, ибо все то, что присуще поэзии как таковой и делает ее поэзией, свершается лишь в удвоении мира, мир языка и мир вещей остаются разделены, двойственна родина слова, двойственна родина человека, двойственна бездна сущности, но двойственна и чистота бытия, удваиваясь тем самым до запятнанности, которая, словно возрождение без рождения, пропитывает всякую догадку и всякую красоту, неся в себе зародыш крушенья миров, первозданную запятнанность бытия, которой страшится мать; запятнан покров поэзии, и вовеки ей ничего не основать, вовеки не пробудиться поэзии от ее провидческой игры, вовеки не стать стиху молитвой, приравненной к жертве молитвою истины, столь неотъемлемой от подлинного имени вещей, что для молящегося, заключенное в жертвенном слове, вновь смыкается удвоенье мира и для него, только для него, вещь и слово вновь обретают единство, — о чистота молитвы, недоступная для поэзии и все же, о, все же для нее доступная, если сама она приносится в жертву, преодолевается и уничтожается. И вновь исторгся из него полувсхлип, полукрик:
— Сжечь «Энеиду»!
— Отец!
Глубокий испуг, звучавший в этом возгласе, он воспринял, наверное по праву, как осужденье своего замысла; он недовольно возразил:
— Не называй меня отцом; Август бдит, он охраняет Рим, его называй отцом, не меня… не меня… поэту нет места среди бдящих.
— Рим — это ты.
— Об этом грезит каждый мальчишка, быть может, и я некогда грезил о том же… Но я просто употреблял имена, римские имена.
Мальчик молчал; однако затем он сделал нечто совсем неожиданное: со слегка неуклюжей крестьянской ловкостью он, словно на ветке вяза, подтянулся на одной из лап канделябра, обломил погасший огарок свечи и зажег его от огонька лампадки — зачем ему это? Но прежде чем нашлось какое-то объяснение, мальчик, накапав воску на тарелку, прикрепил к ней огарок и стал на колени перед сундуком:
— Тебе нужна поэма? Сейчас я дам ее тебе…
Не мальчик ли Вергилий стоял там на коленях? Или младший братишка Флакк? Они часто играли, стоя на коленях, то в саду под вязом, то у ящика с игрушками, — кто же был этот мальчик? Вот ремни сундука громко щелкнули, отстегиваясь, с мягким легким вздохом откинулась кожаная крышка, пахнуло привычным запахом бумаги и кожи, смутно-родной запах давнего, мягко поскрипывающего шороха, возникающего при письме, облачком поднялся из раскрытого футляра, внутри которого обнаружились аккуратные ряды свитков — свиток к свитку, песнь к песни, в аккуратном порядке, знакомое, соблазнительно-успокаивающее зрелище свершенного труда. Мальчик осторожно вынул несколько свитков и положил на постель.
— Почитай, — попросил он и ближе пододвинул тарелку со свечой, чтобы ему лучше было видно. Все же не в отчем ли он доме? Не младший ли это брат? Почему же тогда нет в живых матери, если жив Флакк? Почему пришлось ей от душевной раны уйти в смерть следом за малышом? Не эта ли свеча горела тогда на столе в полумраке комнаты, меж тем как снаружи в обрамлении Альп покоились мягкие мантуанские поля, а серый, тягучий осенний дождь все падал и падал в вечернюю мглу? Он должен читать — ах, читать! Неужели это еще возможно? Да и вообще, способен ли он еще читать? Учился ли он когда-либо читать, хотя бы по складам? Нерешительно, почти с опаской он развернул один из свитков, нерешительно, почти с опаской расправил его, робко ощупывая бумагу и еще более робко — сухие строчки, и с трепетом, подобающим неприкосновенной жертве, скользнул по ним пальцами, но то было почти угрызение совести, потому что было оно словно узнаванье, смутное узнаванье труда своих рук и прежней от него радости, но сверх того и всеобъемлющее узнаванье, в котором уже нельзя сознаться, которое простирается далеко за пределы всякого воспоминанья и всякого забвения, туда, где уже не учатся, не исполняют, а только замышляют, надеются и желают; читали не глаза его, читали одни кончики пальцев, читали без букв, без слов бессловесный язык, читали безъязыкую поэму за поэмой из слов, и то, что он читал, состояло уже не из строчек, а было бесконечно огромным пространством с бесконечным множеством направлений, в котором фразы не следовали друг за другом, а, бесконечно пересекаясь, наслаивались друг на друга и были уже не фразы, а храмы невыразимости, храм жизни, храм сотворения мира, замысленный в преддверье знания: невыразимое читал он, невыразимый ландшафт и невыразимое действо, рассотворенный мир судьбы, в котором мир сотворенья покоился подобно случаю, и, где бы здесь ни являлся этот сотворенный мир, который он тогда хотел воссоздать, должен был воссоздать, где бы он ни обретал выраженье, во всех тех местах, где пересекались волны и круги фраз, там являлась, требуя битвы, распря и кровавая жертва, там являлась неживая, оцепенелая война, которую вели люди-мертвецы, там в обезбоженном являлось междоусобье богов, там являлось в безымянном безымянное убийство, свершавшееся призраками, голыми именами, свершавшееся по заданью судьбы, что держит в своей власти богов, свершавшееся в языке, через язык, по заданью самого бесконечного языка, в чьей невыразимости, властвующей над богами, извечно зачинается и заканчивается судьба. Его бросило в озноб. И хотя он читал не глазами, он отвратил взгляд от свитка, как человек, не желающий читать дальше.