Команда, угнавшая эту подлодку, всплыла здесь из многообразия аргентинских маний. Эль Ньято ходит и ботает по фене гаучо XIX века: сигареты у него — «pitos», бычки — «puchos», пьет он не канью, а «la tacuara», а когда он пьян, то он «mamao»[201]. Иногда Фелипе приходится его переводить. Фелипе — молодой поэт из непростых, у него выше крыши неприятных восторгов, и среди них — идеалистические и романтические представления о гаучо. Он вечно подлизывается к Эль Ньято. Белаустеги, и. о. судового механика, — из Энтре-Риос и позитивист в местечковом изводе. Для пророка науки недурно обращается с ножом к тому же; потому-то Эль Ньято и не покусился до сих пор на безбожного Месопотамского Большевика. Это испытывает их солидарность на прочность, но, с другой стороны, ее много что испытывает. Лус сейчас с Фелипе, хотя считается, что она — девушка Паскудосси: когда тот, уехав в Цюрих, пропал, она сошлась с поэтом на основе пронзительной декламации «Pavos Reales»[202] Лугонеса однажды ночью у побережья Матозиньюша. Для этой команды ностальгия — что морская болезнь: жизнь в них поддерживает лишь надежда от нее сдохнуть.
Но Паскудосси все же возник снова — в Бремерхафене. Через остатки Германии удирал от Британской Военной Разведки — без всякого понятия, с какой это стати за ним гонятся.
— А чего не поехал в Женеву — оттуда бы на нас и вышел?
— Не хотел выводить их на Ибаргенгойтиа. Я кое-кого послал.
— Кого? — поинтересовался Белаустеги.
— Я так и не понял, как его зовут. — Паскудосси почесал косматую репу. — Мож, сглупил.
— Дальнейших контактов с ним не было?
— Ни единого.
— Тогда мы под колпаком, — Белаустеги угрюм. — Кто бы он ни был, он спалился. Ты прекрасно разбираешься в людях.
— А что, по-твоему, надо было — сначала к психиатру его отвести? Взвесить варианты? Посидеть пару-тройку недель, обмозговать?
— Он прав, — Эль Ньято поднял крупный кулак. — Пусть бабы мозгуют, анализируют. А мужчине полагается идти вперед, смотреть Жизни прямо в лицо.
— Тошнит от тебя, — сказала Грасиэла Имаго Порталес. — Ты не мужик, ты потный конь.
— Благодарю вас, — поклонился Эль Ньято со всем достоинством гаучо.
Никто не орал. Беседа в закрытом стальном пространстве в ту ночь полнилась тихими демпфированными «с» и палатальными «й» — причудливой неохотной пикантностью аргентинского испанского, пронесенного через годы пошедших прахом надежд, самоцензуры, долгих окольных уклонений от политической истины — попыток принудить Государство к жизни в мышцах твоего языка, в волглой интимности за сомкнутыми губами… рего che, по sos argentine…
В Баварии Паскудосси сбивал подметки по окраинам городка, лишь на несколько минут опережая «роллс-ройс» со зловещим куполом на крыше: из зеленого перспекса, через который ничего не разглядишь. Солнце только что село. И вдруг он услышал выстрелы, топот копыт, чей-то гнусавый металлический английский. Однако затейливый городок казался пустынен. Как такое возможно? Он вступил в кирпичный лабиринт, который раньше был фабрикой гармоник. В грязи литейного цеха, навсегда неотзвоненные, лежали кляксы колокольной бронзы. По высокой стене, выкрашенной недавно белым, барабанили тени коней и их всадников. А на верстаках и ящиках сидела и глядела на него дюжина личностей, в коих Паскудосси тут же признал гангстеров. Тлели кончики сигар, по-немецки то и дело перешептывались марухи. Мужчины ели сосиски, сдирая кожуру белыми зубами, ухоженными — они сверкали в отсветах киноэкрана. На них перчатки Калигари, вошедшие сейчас по всей Зоне в летнюю моду: скелетно-белые, за исключением четырех линий глубоким фиолетом, расходящихся веером от запястья к костяшкам на тыльной стороне. На всех — костюмы немногим темнее зубов. Паскудосси после Б. А. и Цюриха сие показалось экстравагантным. Женщины часто закидывали ногу на ногу — все напряженные, как гадюки. В воздухе пахло травой, жжеными листьями — аргентинцу это странно: он, смертельно соскучившись по дому, в этом запахе опознавал лишь аромат свежезаваренного мате после неудачного дня на скачках. Окна под венцами на рамах выходили на кирпичный фабричный двор, где мягко дуло летним воздухом. Киносвет мерцал голубизной по пустым окнам, словно дыханье тщилось извлечь ноту. Образы грубели с лихвой.
— Дайоошь! — орали пиджи, а белые перчатки скакали вверх-вниз. Рты и глаза распахивались широко, будто у деток малых.
Катушка домоталась, но свет зажигать не стали. Встала огромная фигура в шикарном белом пидже, потянулась и неспешно подвалила к тому углу, где в ужасе скрючился Паскудосси.
— Это за тобой пришли, амиго?
— Прошу вас…
— Не-не. Пойдем. Посмотришь с нами. Это Боб Стил. Старый добрый парняга. Тут надежно. — Как выяснилось, уже немало дней гангстеры знали, что Паскудосси ошивается поблизости: хоть сам он оставался им невидим, его маршрут они выводили из перемещений полиции, которая была на виду. Блоджетт Свиристель — ибо то был он — применил аналогию конденсационной камеры и инверсионного следа, оставляемого быстрой частицей…
— Я не понимаю.
— Я тоже не вполне, приятель. Но нам нужно держать ушки на макушке, а сейчас все четкие чуваки неровно дышат к одной штуке, «ядерная физика» называется.
После сеанса Паскудосси представили Герхардту фон Гёллю, также известному под пот de pègre[203] «der Springer». Судя по всему, люди фон Гёлля и Свиристеля устроили себе разъездную деловую конференцию: громыхают автоколоннами по дорогам Зоны, меняют грузовики и автобусы так часто, что нет времени даже поспать толком, вздремнут — и посреди ночи, в чистом поле, наверняка не скажешь, опять всем вываливать, менять средства передвижения и — снова в путь, уже по другой дороге. Без пунктов назначения, без определенного маршрута. По большей части транспорт предоставлялся благодаря квалификации ветерана автоугона Эдуара Санктвольке, который умел закоротить все что угодно на колесах или же гусеницах — он даже возил с собой смастеренный под заказ ящик черного дерева с ручками распределителя зажигания, каждая в своей бархатной впадине, ко всем известным маркам, моделям и годам выпуска на тот случай, если владелец искомого средства сию жизненно важную деталь не преминул изъять.
Паскудосси и фон Гёлль тут же нашли общий язык. Этот кинорежиссер, ставший спекулянтом, все свои будущие фильмы решил финансировать из собственных непомерных барышей.
— Единственный способ оттырить себе право на окончательный монтаж, ¿verdad?[204] Скажите мне, Паскудосси, вы слишком чистюли? Или вашему анархистскому проекту помощь не помешает?
— Зависит от того, что вы от нас хотите.
— Фильм, разумеется. Что бы вам хотелось снять? Может, «Мартина Фьерро»?
Главное — чтобы клиент был доволен. Мартин Фьерро — не просто герой-гаучо из великого аргентинского эпоса. На подлодке он считается анархистским святым. Поэма Эрнандеса уже много лет фигурирует в политическом мышлении Аргентины: все интерпретируют ее по-своему, цитируют неистово, как итальянские политики XIX века цитировали «I Promessi Sposi»[205]. Корни уходят к старой основополагающей полярности Аргентины: Буэнос-Айрес против провинций — либо, как это представляется Фелипе, центральное правление против анархизма гаучо, коего он стал одним из ведущих теоретиков. Завел себе такую шляпу с круглыми полями, на которой шарики болтаются, пристрастился рассиживать в люках, поджидать Грасиэлу:
— Добрый вечер, голубка моя. Не приберегла поцелуй для гаучо Бакунина?
— Ты больше похож на Гаучо Маркса, — цедит Грасиэла, и Фелипе ничего не остается, кроме как вернуться к сценарному плану, который он сочиняет для фон Гёлля, заглядывая в «Мартина Фьерро», взятого у Эль Ньято, — книжка давно замусолена и рассыпалась на листы и запахи лошадей, чьи имена, всех до единой, Эль Ньято, татао до соплей, может вам перечислить…
Сумеречная долина, закат. Огромная плоскость. Низкий ракурс. Входят люди — медленно, поодиночке или мелкими группами, пробираются по равнине к поселению на берегу речонки. Лошади, скот, в густеющей тьме вспыхивают костры. Вдалеке, на горизонте появляется одинокая фигура верхом, уверенно въезжает в кадр, пока идут начальные титры. В какой-то миг мы видим гитару, закинутую за спину: он — payador, странствующий певец. Наконец он сходит с коня и подсаживается к людям у костра. Отужинав и испив каньи, берет гитару, начинает перебирать три басовые струны — bordona — и запевает:
Aquí me pongo a cantar
al compás de la vigüela,
que el hombre que lo desvela
una pena estrordinaria,
como la ave solitaria
con el cantar se consuela[206]
И вот Гаучо поет, и разворачивается его история: монтаж его отрочества на estancia[207]. Затем приходит армия, его забривают в солдаты. Гонят на границу — убивать индейцев. В то время генерал Рока ведет кампанию по освоению пампы путем массового уничтожения всех, кто в ней живет: селенья превращаются в трудовые лагеря, и все больше страны переходит под контроль Буэнос-Айреса. Мартину Фьерро вскоре это осточертевает. Это противоречит всему, что он полагает правильным. Он дезертирует. За ним высылают погоню, и он переманивает сержанта, командующего поисковой партией, на свою сторону. Вместе они бегут через границу, чтобы поселиться в глуши, жить с индейцами.