□□□□□□□
Под высокой ивой подле канала — в «козлике», в тенечке — сидят Чичерин и его водитель Джабаев, юный шаровой казах, прыщавый, неизменно угрюмый, обычно зачесывает волосы на манер американского соловья Фрэнка Синатры, а в данный момент морщит чело на ломоть гашиша и выговаривает Чичерину:
— Знаете, больше надо было взять.
— Я взял, сколько ему стоила его свобода, — оправдывается Чичерин. — Где же трубка, ну?
— А вы откуда знаете, сколько ему стоит свобода? Я чего думаю, а? Я думаю, вам Зона в голову немного ударила. — Джабаев этот — скорее закадычный напарник, чем шофер, а посему, ставя под сомнение чичеринскую мудрость, до определенного предела наслаждается иммунитетом.
— Слушай, дехкан, ты же читал расшифровку? Этот человек — несчастный одиночка. У него проблемы. Полезнее, если он будет бегать по Зоне, считая, что свободен, но лучше ему сидеть где-нибудь под замком. Он ведь даже не соображает, что такое эта его свобода, а уж сколько она стоит — и подавно. Поэтому цену назначил я, что с самого начала не имело значения.
— Довольно авторитарно, — склабится юный Джабаев. — Где спички?
Хотя грустно. Ленитроп Чичерину понравился. Чичерин понимает, что в любой нормальный исторический период они подружились бы с полпинка. У тех, кто одевается в диковинные костюмы, есть savoir-vivre[215] — не говоря уж о типе расстройства личности, — которым он восхищается. Еще в детстве, в Ленинграде матушка сшила ему на руках костюм для детского спектакля. Чичерин был волк. И в ту минуту, когда надел на себя голову перед зеркалом у божницы, он признал себя. Он и был волк.
Сеанс Амитала Натрия цепляется за подкладку чичеринского мозга, будто отходняк у него самого. Глубоко, глубоко — глубже политики, секса или детских страхов… нырок в ядерную черноту… Черное струится по всей расшифровке: рекуррентный цвет — черный. Ленитроп ни разу не упомянул Энциана по имени, да и про Шварцкоммандо не заговаривал. А вот про «Шварцгерэт» говорил. Кроме того, совокуплял «шварц-» с разными чудными существительными — когда пробивались обрывки на немецком. Черно-женщина, Черноракета, Черногреза… Неологизмы, похоже, возникали бессознательно. Есть ли единый корень, залегающий глубже, чем копали, из коего Ленитроповы Чернослова только на взгляд расцветают порознь? Или же он через язык заразился германской манией именования, членя Творение все тоньше и тоньше, анализируя, все безнадежнее отделяя именователя от именуемого, вплоть до задействования математической комбинаторики, воедино склепывая упрочившиеся существительные, дабы возникли новые, безумно, бесконечно искажающая забава химика, чьи молекулы — слова…
В общем, не человек — головоломка. Когда Лиха Леттем впервые известила о его присутствии в Зоне, Чичерину стало интересно лишь настолько, чтобы обыденно за Ленитропом присматривать — наряду с десятками прочих. Единственная странность — и по мере наблюдения она становилась все страньше, — заключалась в том, что Ленитроп, судя по всему, действовал один. До сего момента он не зарегистрировал, не маркировал, не обнаружил и не упромыслил ни единого клочка ни железа от A4, ни данных об оном. Он не докладывает ни о чем ни в ГОРО, ни в ПОРЗ, ни в БОВВС, ни в ТР[216], ни какому их американскому двойнику — вообще никакой известной конторе Союзников. Однако он — из Верных: падальщики уже прилежно рыщут по маршрутам отхода батарей A4 от Хук-ван-Холланда через всю Нижнюю Саксонию. Паломники по дорогам чуда, всякий клок и кус — священная реликвия, всякий обрывок технологической инструкции — стих Писания.
Но обычное железо Ленитропа не интересует. Он упорствует, приберегает себя для чего-то совершенно необычайного. Черноракеты? 00000? Ее — и таинственный «Шварцгерэт» — ищет Энциан. Весьма вероятно, что Ленитроп, подхлестываемый этим его Черноявлением и откликающийся на его потребности, сколь угодно от него утаенные, будет все время, цикл за циклом, возвращаться к Энциану, пока миссия не выполнится, частями не овладеется, железо не найдется. Чичерин это чует печенкой — такого даже бумаге не предашь. В оперативном смысле он здесь одинок, как и Ленитроп: докладывает — когда и если докладывает — специальному комитету Маленкова в Совнаркоме (задание от ЦАГИ — более-менее прикрытие). Но Ленитроп — его парнишка. За ним проследят, будь спок. А если потеряют — ну что ж, снова найдут. Жалко, что его никак не замотивировать, чтоб лично сцапал Энциана. Однако не такой дурень Чичерин, чтобы полагать, будто всех американцев эксплуатировать не сложнее, чем майора Клёви, с его-то рефлексами на черноту…
Жалко. Чичерин и Ленитроп могли бы вместе покурить гашиша, сравнить впечатления от Лихи и других девушек из руин. Он бы попел американцу песен, которым его научила матушка: киевских колыбельных, звезды горят, влюбленные, белые цветы, соловьи…
— Когда в следующий раз нарвемся на этого англичанина, — Джабаев с любопытством смотрит на свои руки на руле, — или американца, или кто он там, вы уж выясните, где он эту дрянь достал?
— Запиши, чтоб не забыть, — распоряжается Чичерин. И оба принимаются буйно кудахтать под деревом.
Ленитроп очухивается эпизодами, что вплывают в затемнение сна и всплывают из него, отмеренными и безмятежными диалогами на русском, руками у него на пульсе, чьей-то широкой зеленой спиной, выходящей из комнаты… Белая комната, полный куб, хотя Ленитроп некоторое время не способен признать ни кубов, ни стен, лежащих горизонтально, ничего пространственного. Лишь уверенность, что его снова накачали этим Ами-талом Натрия. Это чувство ему знакомо.
Он на койке, по-прежнему в наряде Ракетмена, шлем на полу, рядом с несессером пахтача — ой-ёй. Хотя пред лицом сомнений в своей способности двигаться потребно сверхчеловеческое мужество, Ленитропу удается перевернуться и проверить дурь. Один пакет в фольге кажется меньше. Беспокойный час-другой Ленитроп разворачивает верх, и, само собой, обнаруживается свежий срез, сыро-зеленый на грязно-коричневом кусе. Снаружи по железным ступеням звенят шаги, и тяжелая дверь отъезжает вниз. Блядь. Он лежит в белом кубе, в голове плывет, ноги скрещены руки за головой, двигаться особо никуда неохота… Задремывает и грезит о птичках: тесная стайка пуночек, ее сдувает в листопаде птиц, в густом снегопаде. Это в Беркшире. Ленитроп маленький, держится за отцовскую руку. Ватагу птиц сносит вбок, будто их сбили, и вверх, сквозь непогодь, снова вниз — ищут прокорм.
— Бедняжки, — грит Ленитроп и чувствует, как отец крепче стискивает ему руку в шерстяной варежке. Бродерик улыбается:
— У них порядок. Сердца у них бьются очень-очень быстро. Их греют кровь и перышки. Не волнуйся, сын. Не волнуйся… — Ленитроп снова просыпается в белой комнате. Тишь. Подымает жопу и несколько раз вяловато «крутит педали», затем ложится и шлепает себя по новой жировой складке, что собралась, должно быть, пока он пребывал в отключке. Невидимое царство жира, миллион клеток на свободе, и все они прекрасно знают, кто он такой, — стоит ему впасть в бессознанку, они выступают, все до единой, пищат жуткими голосками Микки-Мауса: эй, ребзя! эй, валим все на Ленитропа, этот олух ни черта не делает, только жопу плющит, пшли, огого!
— Получите, — бормочет Ленитроп, — вдоба-авок и вот еще!
Руки-ноги со всей очевидностью работают, посему он со стоном подымается, надевает шлем, хватает несессер и выходит в дверь, коя вся, вместе со стенами, содрогается, когда он ее открывает. Ага! Полотняные задники. Это съемочная площадка. Ленитроп оказывается в старой запущенной студии, темной, только желтый солнечный свет пробивается сквозь дырочки в потолке. Ржавые мостки скрипят под весом Ленитропа, черные перегоревшие «солнечные» прожекторы, тончайшие сети паутины липнут к росписи подле тонких лучиков солнца… В углы набилась пыль, ею заволокло останки прочих декораций липово-gemütlich[217] любовных гнездышек, косостенных и заставленных пальмами ночных клубов, вагнеровских зубчатых бастионов из папье-маше, трущобных дворов в суровом экспрессионистском черно-белье, выстроенных без всякого внимания к человеческим пропорциям, и все сужается в перспективы для жестко закрепленных объективов, что туда некогда пялились. На декорациях намалеваны блики — Ленитроп их пугается, ибо стоит резко поднять голову, оглядеться, ища источники света, которых никогда на месте нет, а они тут, эти жиденькие желтые потеки, — и все больше нервничает, рыща по выпотрошенной оболочке, где в 50 футах над головой балочные фермы едва напрочь не потерялись в тенях, спотыкается об эхо собственных шагов, чихает от пыли, которую сам же и подымает. Русские уж точно отчалили, но Ленитроп здесь не один. Он спускается по железной лесенке сквозь клочья паутины с сердитыми пауками и их иссохшей добычей, под каблуками хрустит ржа, и у подножья его вдруг дергают за плащ. Поскольку в голове еще туман от укола, Лени троп лишь неистово увертывается. Его держит рука в перчатке — блестящая лайка обтягивает четкие маленькие костяшки. Женщина в черном парижском платье, к груди приколот желто-фиолетовый ирис. Даже сквозь бархат Ленитроп чувствует, как трясется ее рука. Он глядит ей в глаза, обведенные мягко, вроде как черным пеплом, отдельные крупицы пудры на лице у нее явны, как и поры, мимо которых пудра промахнулась или смыта слезами. Так вот он и знакомится с Маргеритой Эрдман, своим обессвеченным летним очагом, своей безопасной переброской в воспоминания об Inflationszeit[218], изгвазданном ужасом, — со своим чадом, своей беспомощной Лизаурой.