— Этого никто не создавал. Это все просто было. И возникло. И само собой, — бодро рапортовал Дьюрька. — А с человеком все понятно — человека сделала палка-копалка — превратила из обезьяны в человека.
— Ну, давай, Дьюрька, в зоопарк с тобой как-нибудь вместе сходим, — хохотала Елена, — дадим обезьяне палку, ты войдешь к ней в клетку, и посмотрим, что обезьяна с тобой этой палкой сделает! И в кого она тебя через пять минут превратит.
При любых намеках на то, что существует что-то нематериальное, — Дьюрька краснел так, как будто бы при нем кто-то вдруг ненароком обнажился.
— Но ведь все главные вещи, Дьюрька, даже в видимом мире — нематериальны! Важно ведь вообще, в сущности, только то, чего нельзя пощупать руками! — пыталась нащупать хоть какое-то поле для диалога Елена. — Любовь, верность, храбрость, сила духа, творчество, противостояние злу — это ведь всё тоже нематериально и, по определению, принадлежит как бы немножко другому, невидимому для нас, пока, миру.
— Глупости это всё, — не утруждая ума, коротко резюмировал Дьюрька. — Хватит тут мракобесную религиозную пропаганду вести! — оглядывался по сторонам Дьюрька, как будто его сейчас мать или тетя Роза за шиворот схватит, за то, что он такие речи слушает — и заливисто хихикал, бордовея еще больше.
— Ну хорошо — просто представь тогда такие вещи как бесконечность, вечность. Как ты думаешь, что за всем этим стоит?
— Зачем бесконечность? — искренне изумлялся Дьюрька. — У вселенной же есть конец, граница.
— А что там, дальше — за этой границей вселенной? Ты когда-нибудь задумывался? Что такое бесконечность?
Но Дьюрьке было как-то спокойней сводить мир к видимому зоопарку:
— Ничего там нету. А то, что есть — оно там все было всегда и ни из чего не возникло. Просто всегда — и всё. А жизнь вся… Ясное дело: борьба за существование, побеждает сильнейший, сильный ест слабого — вот всё таким образом и получилось всё, как есть сейчас. Все это естественно и натурально.
К излишне «натуралистическим» штучкам была у Дьюрьки вообще какая-то патологическая страсть: съездив, например, на каникулах на пару дней с матерью в Питер, вернувшись, самым главным впечатлением называл визит в кунцкамеру, где извращенец Петр I собирал всяких двухголовых уродов, заспиртованных мутантов, и так далее.
— Я туда даже два раза сходил! — хвастался Дьюрка. — Еще там, знаете, что есть! Заспиртованный эмбрион… В банке!
— Дьюрька, иди отсюда! Не смей рассказывать гадости! Я только что бутерброд съела… — стонала Аня, когда Дьюрька делился счастьем, крутясь вокруг них в коридоре на перемене.
— А что? Все естественно! — хихикал Дьюрька.
Впрочем, бравируя показной «естественнонаучностью», и воспевая «естественный» отбор, на поверку впечатлительным Дьюрька оказался похлеще Ани и Елены: сходив с двоюродным маленьким племянником в зоопарк, Дьюрька все не мог потом, недели две, прийти в себя, с отвращением вспоминая, как при нем, в клетке, сова спокойно взяла в лапу подложенную ей смотрителями дохлую мышь и откусила ей голову.
— Фи-и-и-и…. — морщился Дьюрька. — Вы только представьте себе! Она ей откусила прямо голову… Ужасно… Ужасно… Как это все противно…
— Мышь-то уже дохлая была? — с садистским издевательским любопытством, видя корчи Дьюрьки, переспрашивала Анюта. — Чего ты тогда волнуешься-то?
При Дьюрькином, сугубо практическом, складе ума было даже удивительным, что и он, время от времени, бегал на художественные выставки. Впрочем, преломление, в котором Дьюрька видел искусство, было ровно противоположным Аниному набожно-преклоняющемуся, застенчивому: а именно — таким же, как и весь Дьюрька — практическим. Дьюрька любил все пестренькое и яркое, всякие «сувенирчики», всякие штучки и безделушки. И, по этому же принципу, нравились ему, например, пестренькие яркенькие картинки — даже на репродукциях. Однако, с лукавенькой хитрой улыбкой разглядывая живопись (с выражением покупателя, урвавшего дефицитный, необычный товар), Дьюрька до смешного был лишен дара вчувствования, интуиции, озарения — и даже и не подозревал, что единственный способ увидеть картину по-настоящему — это перестать скользить по плоскости и нырнуть вглубь — а для этого — полностью открыться, и вчувствоваться; и что степень эффекта и полноты восприятия будут строго пропорциональны этой твоей зрительской уязвимости, беззащитности, способности вчувствоваться и открыться — даже если тебя ожидает чья-то боль, которую ты почувствуешь как свою. И — что самое при этом комичное: Дьюрька даже не чувствовал себя, без всего этого, обделенным, абсолютно не понимал, что сам себя обворовывает — а наоборот, считал свой «метод» достоинством рассудительного, современного, человека.
Зорко зрячий, вроде бы, Дьюрька видел в живописи раз в тысячу меньше, чем медлительная, подслеповатая, благоговейно-застенчивая Аня. Читая все книги быстренько, бегленько, нахрапом, скользя по поверхности, — и считая самым главным быстренько все обобщить, сделать логические выводы — и (самое чудовищное, что может быть в искусстве) стараясь «раскусить принцип» — Дьюрька так же смотрел и картины.
— Ага, ну принцип понятен: Ван Гог все списал у японцев — и вообще всё его творчество — от несчастной любви — как всегда это и бывает, — быстренько выдавал вердикт Дьюрька, прочитав большой подвал о творчестве Ван Гога в прогрессивной советской газетке.
И хоть ты кол на голове теши — Дьюрька оставался в святом убеждении (после двусмысленных передергиваний в газетной статье), что у Ван Гога был первертный роман с Гогеном — и что ухо себе Ван Гон отрезал, когда «любовник»-Гоген его бросил.
И даже если бы сам Ван Гог, вот сию же секунду, явился перед Дьюрькой, с отрезанным ухом, завернутым в платок (кровавой жертвой споров с рассудительным Гогеном — в попытках защитить яростное, настоящее — с рискованным прорывом в запредельное измерение — искусство) — и объяснил бы Дьюрьке небесный смысл своих поспевших нив — все равно выбить из Дьюрькиной головы материалистическую идею, что любое искусство, любое творчество — это только побочный продукт материалистического существования человечества, и что любой творческий человек, любой художник — это, конечно, занятный — но все-таки выродок человеческого рода, с более или менее серьезными психическими отклонениями, — а умный, практический современный человек лишь снисходительно этих выродков терпит и изредка приходит их художества, как в кунцкамеру, позырить, — никакому ангелу было бы ни под силу.
И этот странный порок логики — а так же абсолютная поэтическая глухота — были в каком-то удивительном соответствии и с абсолютнейшей мистической, духовной глухотой Дьюрьки.
«Ну, что ж — у меня друзья — инвалиды. Мистически неполноценные. Как, бывают же у кого-то друзья хромые, увечные. Ну что ж делать? Не отрекаться же теперь от них. Зато очень, очень честные и добрые», — улыбалась Елена. И — загадочным образом — и в Дьюрькином напористом общественном правдоискательстве, и в Аниной непререкаемой, удивительной, исконной порядочности (будто ее, Анютину, душу, Бог, по большому еврейскому блату, и вправду вылепил вручную, по собственным, уникальным, лекалам) — Елена внятно чувствовала отблеск тех же самых метафизических исканий, что всецело захватывали ее собственную душу.
Дивясь забавностям друзей, и слегка изумляясь: как же это так — я с ними не могу поговорить о том самом главном, что есть в мире?! — Елена гуляла вечером в теплом тумане на Герцена, одна, и чувствовала, что этот оттепельный туман — как раз подходящая среда, в которой так удобно сейчас купаться мыслям.
«Как странно, — думала Елена, сворачивая в тумане в переулок, в котором когда-то гуляла, обнявшись с Цапелем, — как странно, что такие непохожие на меня люди — и такие разные между собой, — Аня и Дьюрька, — так часто меня и друг друга раздражающие, — мне, вот, почему-то оба так дороги».
«Как странно, — шептала она себе под нос тихо, взглянув на риф старинного дома в туманном море, — как странно, что люди строят себе дома. Дома — это ведь в сущности попытка ограничить вечность, приручить ее, сократить вечность до человечески вообразимых размеров и форм», — рассуждала Елена, идя в нереальном, тихом (так что слышно было, как капает с крыш) проулке — и соседние улицы и арки казались лишь зыбкой, туманной, приятно-плавно перетекающей из ее правой руки в левую, формой ее мыслей.
«Как странно — шла она дальше, свернув еще раз, направо, в закоулках собственных мыслей, — как странно что от вымершего, убитого, вырезанного, высланного племени, населявшего настоящую, больше не существующую Россию, — остались только вот эти их дома — как раковины каких-то сказочных вымерших морских существ, — прекрасные, так выделяющиеся на фоне советского уродства. Такое странное, нерушимое — и неопровержимое послание из прошлого».