На Гоголевском голые кусты казались прялками с растяписто встрявшими кверху пальцами, которые весь этот чуть сиреневатый, чуть посеребренный туман вокруг себя и напряли. Туман не давал никаких разгадок, а скорее загадки загадывал. Но так легко, в этой оттепельной канители бульваров и проулков, было взлететь в вожделенные небесные беседки — где ответы иногда перепадали, и где уже сами вопросы, какой-то невидимой, таинственной улыбкой приветствовались.
А вернувшись домой, к книгам — чувствуя привычный уже восторг перед грядущей бессонной чтецкой вечностью, Елена опять удивленно и рассеянно сказала себе: «Как странно — ведь вот она — я; вот оно — мое; а там — снаружи — во внешней жизни, в которую я погружаюсь утром, выходя из дома в школу — споря и воюя с Дьюрькой, нежно обихаживая Аню — да и, тем более, вон, на чудовищной — не понятно как выдержала — многоголосой пытке общественных сборищ, как «Мемориал» — везде ведь там, вовне, где есть наружний шум, ждущий от меня участия — хотя и говорю, и двигаюсь, и действую — там ведь все-таки не вполне я. Та, внешняя я — только краешком, разве что, похожа на меня. Но точно не вполне я. Как это все странно», — сказала себе она еще раз — и зевнув, даже читать не могла от усталости, и только еще раз, даже ночник выключить не умея найти уже сил, подумала: «А ведь почему-то какая-то странная загадка внутри все-таки тянет меня всю эту оживающую Москву видеть, заставляет ничего из живого, нового, не пропустить. И как странно — что эти два, казалось бы, никак не пересекающихся потока — внешний и внутренний — все-таки схлестываются — хотя и не смешиваются…» — и с опущенным парусом этой мысли тихо отплыла на легком смуглом паруснике по туманным волнам, лишь изредка оглядываясь на маяк ночника — к дальним, никакими условностями больше не ограниченным, берегам.
Несистемных, вернее — не вполне системных, не вполне подконтрольных публичных событий в Москве было мало — и на все, безусловно, хотелось успеть.
Какой-то, на Университетских горах (тайком суеверно переименованных Еленой, чтобы не прикладывать к ни в чем не повинным возвышенностям упыриного имени), в университетском доме культуры выступал блистательный индийский гуру — умевший закладывать левую пятку через среднее плечо, как воротник, за правое ухо: престарелый, на толстую вареную индейку похожий, с сизой кожей, дядька. И Елена, поначалу подпав под обаяние, и зарисовывая даже асанны — чтоб на следующий день подразнить Дьюрьку — выйдя, однако, из зала, почувствовала, что чары рассеиваются: ну и, что, собственно, что он в семьдесят лет умеет чесать правое ухо левой ногой? Что толку-то? Стоило на это всю жизнь угрохать?
Какая-то, в Политехническом музее, была незнакомого, доморощенного, философа лекция про православные обычаи — и бородатый лектор, христианства не исповедующий, удобненько сводивший все традиции к чисто гастрономическому рассказу — про то, от каких продуктов (и без того отсутствующих в магазинах), следует отказываться в пост, после лекции, всё мекал и никак не мог ответить Елене, зачем в пост отказываться от молока — если, в отличие от мяса, съедая кушания из молока, мы никого не убиваем, — а затем и вовсе сбежал за кулисы. А полоумная старушка в разваливающихся (пуще чем у Ани) сандаликах (особенно эффектно смотревшихся на схватившемся ледке), в девчачьем ситцевом платьице в мелкий фиолетовый цветочек и летнем светлом пальтишке привязалась к Елене с важным сообщением, что слово «цыгане» якобы — украинское, и произошло от украинского названия индийской реки: «це Ганг». И Елена решила на публичные лекции больше никогда не ходить.
Исключение делалось лишь для университетских лекций по архитектуре Питера — профессора Козаржевского, на историческом факультете. Ляля Беленькая, бывшая студентка Анастасии Савельевны, крутоскулая девица с блондинисто-сероватыми тонкими волосами, зажатыми в тугой хвост, на четыре года Елену постарше, переведшаяся на исторический факультет МГУ, приходя к Елене в гости, шутливо преподавала ей английский язык — в качестве пособия используя тексты песен «Битлз». Мировоззрения Ляля Беленькая придерживалась довольно экзотического. Когда Елена, чуть стесняясь разницы в возрасте, но все-таки поддаваясь на соблазн обсудить с малознакомым умным человеком взрослые темы, толковала с Лялей про идеалистическую возможность менять людей к лучшему, Ляля Беленькая, со стальным, невозмутимым лицом, выдавала:
— Менять? Молода ты еще — романтика, сантименты. Изменить крыс и тараканов нельзя. Крыс надо — мышьяком. А тараканов — дустом. Единственный способ изменить страну.
— Фашистка! — простосердечно и без обиняков констатировала в дверях Анастасия Савельевна. — И кто ее такому научил? Точно не я! Может, на историческом факультете?!
Ляля-то Беленькая и подучила Елену, как без пропуска проходить в Университет на утренние лекции профессора Козаржевского — вместо, разумеется, занятий в школе. Доезжая до Университетских гор, и бегом, среди схожих, отвратительно уродливых новых корпусов, находя здание исторического факультета, Елена (как ее подучивала Ляля — «сделав уверенное лицо») шла, без всякого пропуска напролом, мимо охраны. А как только толстенная, ленивая, праздная вахтерша в тулупчике, которой бы только чужаков без студенческих билетов половить и на них поорать — встрепенувшись, вскакивала со своего стула и вставала у Елены на пути, Елена, невозмутимым тоном, чуть приглушив голос, доверительно ей сообщала:
— У меня встреча с Андреем Чеславовичем, — и не дожидаясь, пока вахтерша привинтит обратно отвисшую челюсть, быстрым шагом шла внутрь здания — слушать кустистыми бровями надставленного человека про архитектурные чудеса и страшную историческую начинку во дворце Белосельских-Белозерских, и про другого архитектора, который Расстрелян.
Москва, тем временем, оживала, оттаивала действительно даже быстрее, чем сдавалась, с переменными боями, зима. Вместо отсутствовавшего в стране неподцензурного, свободного телевидения — можно было просто доехать до Пушкинской площади и повертеться в сквере, противоположном Пушкину — в начале Тверского бульвара — меж удивительными, всегда всё народным телеграфом знавшими, приятно неравнодушными, интеллигентными людьми, совершенно незнакомыми между собой, но безошибочно друг друга как-то по свечению лиц распознавающими и обсуждающими все животрепещущие новости.
Свой аттракцион был и на Старом Арбате: улица, начиная с угла Арбатской площади, с завидной регулярностью оказывалась вся уклеена листовками запрещенного «Демократического Союза», — и, с такой же завидной регулярностью появлялись из воздуха менты или угрюмые люди в штатском — и листовки все яростно сдирали. Когда полицайский наряд уходил — через минуту же вновь появлялись буйные, быстрые, веселые, молодые демсоюзовцы — и весь Арбат теми же листовками уклеивали снова.
Конвейер работал бесперебойно — так что, все, кто хотел, легко мог осведомиться, что же в листовках, когда же и где следующий митинг, и кого же, на какие буквы, долой.
А порой — здесь же на углу Старого Арбата, увидеть можно было веселые картинки иного рода: странноватый, бритый идиотик в светло-розовом сарафане (из-под пальто смотревшемся так, словно он обронил фланелевые панталоны), выпрямясь как истукан, и почему-то все время подпрыгивая (видимо — от холода — потому что был в шлепанцах), внушал среднего возраста лохматому демсоюзовцу, что «в христианстве нет самосовершенствования». Демсоюзовец слушал-слушал, слушал-слушал, а потом, спокойно возражал:
— Ща вот как получишь в бубен, если врать будешь!
В метро было по-прежнему угрюмо, не хорошо, лица сограждан, по выражению, трудно отличимы были от их же сумок, и от их башмаков; никто почему-то ни с кем не разговаривал, а только себя вез. А как только Елена из метро, со стороны «Московских новостей» поднималась — сразу охватывал, со всех сторон, оживленный говор — вроде бы случайных прохожих — которые, застыв, обретали, вдруг, в столь же случайных прохожих собеседников: о конце света, о Нострадамусе, о новых данных о репрессиях, дозволенных к обсуждению в «Московских новостях» — и постепенно, по мере продвижения Елены вдоль Страстного бульвара, эти две темы мешались, и Нострадамус плавно превращался в яркой молве в Пострадамуса.
Крутаков стрелки для передачи книг забивал теперь подальше от народного половодья — чаще на перепутье Страстного и Петровского. А когда запрудили Москву еще и протестные митинги и шествия — крестообразно расчерчивавшие весь центр, жестоко разгоняемые или — для разнообразия — полу-жестоко — Крутаков, все чаще, не сговариваясь, по какому-то загадочному закону притяжения в толпе, абсолютно случайно с Еленой на этих манифестациях сталкивался. Елена, хоть и с трудом перебарывала отвращение от толкучки, криков, массовки — но все же ни одного антикоммунистического митинга не пропускала — стараясь, внутренне, чувствовать себя наблюдателем, — но, в глубине души зная, что пришла, чтобы на одного человека в протестной манифестации было больше.