У меня нет друзей, даже в техникуме; там есть, конечно, такие же, как я, парижане, которые еженедельно ездят домой, ухитряясь исправлять в поезде, на коленях, письменные работы; самые ловкие приноровились даже отрывать руку от тетради на стрелках. Но мы, хоть и болтаем, чтобы не быть в полном одиночестве, недолюбливаем друг друга. Каждый видит в собеседнике свое собственное отражение. А преподаватели, живущие в городе, смотрят на нас, как на своего рода временно исполняющих обязанности. Или вовсе не смотрят. Преподавателями в полном смысле слова они считают только себя, поскольку во внеучебное время руководят местными секциями профсоюза или организуют культурные мероприятия для учащихся. Я не говорю, что они располагают какими-либо реальными привилегиями, но они всегда на месте, а тот, кто отсутствует, как говорится, всегда отчасти виноват. К тому же следует признать, что вышеупомянутые отсутствующие не проявляют особой активности и не гонятся за ответственными поручениями, которые отняли бы у них дополнительное время; парижане и сотанвильцы различаются между собой не просто по месту жительства; это вопрос жизненной позиции, вопрос глобального отношения личности к деятельности работника просвещения со всеми вытекающими отсюда последствиями: выбрать Сотанвиль — значит выбрать техникум, выбрать своих коллег, столовую, ботинки на меху, клетчатые носовые платки.
Вот почему парижане и сотанвильцы ощущают не просто разницу между собой, но и свою противоположность. Каждая сторона сделала свой выбор; этот выбор означает неприятие другой стороны и всего того, что стоит за ней.
Так что от сотанвильских коллег мне ничего не приходится ждать. От тех же, кто, подобно мне, приезжает из Парижа, я могу ждать одного — что они немного развлекут меня разговорами о нашей общей скуке. Преподавателям, живущим в Сотанвиле, нечего мне предложить, кроме своего озлобления по отношению к тем, кто не совершил решительного шага, который мог бы, чем черт не шутит, сделать их счастливыми.
Меня, может, самого тянет порой перекинуться на ту сторону. Соблазн или головокружение, усталость.
Что за бесплодная гордыня мешает мне удовольствоваться тем, что мне по плечу? Почему не примириться с самим собой, не принять своего положения рядового преподавателя философии в сотанвильском техникуме? Разве то, что я попал сюда по собственному недосмотру, дает мне право презирать это место? Сам виноват, надо было глядеть в оба.
Двое или трое уже перекинулись в тот лагерь. Нужно бы и мне последовать их примеру. От них исходит сияние умиротворенности. Разве мне не хочется того же? Зачем я сам себе навязываю этот безумный страх опоздать на шестичасовой поезд? Почему не попытаться превратить свою сотанвильскую жизнь во что-то иное, не в эту дыру между расписаниями, железнодорожным и учебным? Мне следовало бы выехать из гостиничного номера и позволить своей жизни хоть ненадолго вылезти из чемоданов, в которые я ее запихиваю.
Не нужно будет выходить из поезда перед немотствующим бурым кирпичом вокзала по утрам во вторник. Не будет этого невыносимого ощущения ирреальности. Я стану попросту самим собой.
Да, стану. Самим собой, а не сегодняшним мифом: точнее, вчерашним, раз уж я называю это «мифом»; не буду больше этим книжным существом, этим ходульным образом, этой фикцией «молодого левого интеллигента», «бунтаря» мая 1968 года. Перестану им быть; я уже и сейчас отчасти перестал, я уже больше не верю в это по-настоящему.
Да и верил ли когда-нибудь? У меня такое впечатление, что я всегда чуточку принуждал себя, втискивал, как тесто в форму, на которую хотел походить. И мне кажется, что таких, как я, немало. Но речь обо мне; именно обо мне; а не о стереотипе в свитере с завернутым воротом и закрученными штопором брюками и мыслями. Может, я на самом деле — это ботинки на меху, чистошерстяные брюки с несжимаемой складкой, шкиперская борода в стиле «учитель на празднике, „Юма“», а летом сандалии и носки канареечного цвета. Без всякой утрировки, разумеется; речь идет не о том, чтобы сменить один стереотип на другой. Разве только моя подлинная сущность, наша подлинная сущность и есть стереотип. И никуда не денешься.
Станет еще хуже? А почему? Исчезнет ощущение, что сотанвильские улицы слишком широки для меня. Я куплю новую малолитражку. По воскресеньям стану ездить в лес Эрувилетт и начну ухаживать за одной из преподавательниц или за одной из учениц, чтобы не походить в точности на всех остальных; и потому, что восемнадцатилетние девушки кажутся мне привлекательней, чем тридцатилетние с пятигодичным педагогическим стажем. Директор будет мною доволен; он собственноручно наделит меня традиционной гладильной доской. И я получу квартиру в стандартном доме.
В конечном итоге с учениками мне все легче и легче: это совершается во мне само собой, как и все остальное. Зачем мучиться? Зачем упорствовать, навязывать себе необходимость выбора? Мое существование мало-помалу само выбирает меня. Мой персонаж врастает в меня, меня заполняет. Я ничем не отличаюсь от прочих и должен этому радоваться, потому что все мои тревоги в таком случае — всего лишь помехи в эфире; мое дело — не прислушиваться к ним, это в конце концов не так уж трудно.
Нужно продолжать беседы с учениками. Настанет день, когда я их пойму. И перестану быть, для них и для себя, неким мифом, явившимся из Парижа, с левого берега, превращусь просто в их преподавателя. Они начнут слушать меня, а мне будет что им сказать.
Это немало: принести себя в жертву. Разве только мне нечего терять. В этом-то и вопрос; но вопрос ли это? Не знаю. И я внимательно прислушиваюсь к своим ученикам, когда они удостаивают меня разговором, и начинаю находить больше смысла в их запинающейся болтовне, чем в своих собственных, приевшихся рассуждениях, — вот и ответ.
Не нравится мне этот ответ. Он мне осточертел. Да и они, мои дети пролетариев, предполагаемые революционеры, мои сыновья железнодорожников, рабочих, крестьян, служащих с ежемесячным окладом в полторы тысячи франков, на которые нужно прожить впятером, а то и вшестером, — они тоже не склонны подать мне милостыню и поверить мне так, за здорово живешь, или хотя бы прислушаться ко мне, к моим затверженным в университете буржуйским считалочкам о классовой борьбе, надвигающейся революции и роли, которую должны сыграть в этой революции они; они, снашивающие уже третью подметку на ботинках. Нет, они не подадут мне этой милостыни — им не из чего подать. У них и так слишком мало, чтобы пойти на риск потерять и это. У них чуть больше, чем у других, как раз настолько, чтобы за это держаться. Для них революция — это беспорядки; забастовка — встревоженная мать, раздраженный отец, приятель Сенже, который заявился в дом и требует по счету, грозит. Так что из-за приятеля Сенже они — не революционеры. Революция — это дело преподавателя философии или тех, кому нечего терять. Но Сотанвиль богат; здесь нет безработицы, нет крайней нужды; жизнь трудна в меру: не чересчур, но и не недостаточно. Этой жизнью дорожат; в конце концов, не так уже она сурова. Так что революцию предоставляют тем, кто обитает в северо-восточной части города, на окраине промышленной зоны, в бидонвилях; ее предоставляют всем этим арабам, португальцам, а также развращенным шахтерам соседних областей; всем этим людям, которых немного побаиваются; побаиваются, например, что придется разделить с ними то немногое, чем владеешь. Побаиваются также «коммунизма», про который известно — так говорят хозяин и недавно купленный телевизор, — что он не признает «собственности»; может, даже такой минимальной собственности, как полторы тысячи франков в месяц и телевизор, имея которые, испытываешь смутное чувство вины перед теми, у кого нет ничего; перед теми, кого торопишься осудить, пока не осудили тебя самого.
— Но что такое коммунист?
— Это экстремист.
— Что вы понимаете под «экстремистом»?
— Коммунист ничем не владеет. Ему нечего терять. Мы видели это в мае; им все дозволено.
— Что вы думаете о мае?
— В первую неделю были настоящие требования, а потом ввязались политические партии.
— Считаете ли вы, что студенты принадлежат к тому же классу, что и вы?
— Нет!
— К какому же классу они принадлежат? Более состоятельному?
— Нет!
Тут я слышу чью-то реплику — о тех, кто «протестовал, не вылезая из своего, „ягуара“».
— Знает ли кто-нибудь из вас, в чем именно состояли требования студентов?
— Глупости все это! Что это дало? Увеличили заработную плату на десять процентов, а стоимость жизни возросла на двадцать.
Кто-то замечает, однако, что все дело в политике.
— Их одно интересовало — смена правительства… они анархисты… их ничто не могло удовлетворить. Стань все по-новому, они на минуточку успокоились бы на этом, а потом все равно…