Однако, пока раздумывала, взвешивала, над нами обоими нависла угроза исключения. Узнав это, он ничуть не встревожился, выражение его лица как всегда оставалось благодушно-беспечным. За его спиной были: папа — главный бухгалтер рынка, Бессарабия с ее тучной землей, садами и виноградниками, а главное — любящая его до беспамятства и всепрощающая еврейская мама. За моей — два пенсионера Аврам с Шошаной и суровая Литва. И тут меня охватил панический страх перед замаячившим предо мной видением: позорным возвращением в семейное гнездовище Голей. Я знала наперед, что за этим последует: переполох, слезы Шошаны, а затем мое стремительное погружение в тихое болото их жизни. Исключение из института напрочь отсекало Москву, а вместе с ней и мою независимость. Вот тогда я, решительно освободившись от всего, что могло стеснять мою свободу, вернулась в общежитие и нырнула с головой в тишину и сосредоточенность библиотек и лабораторий. Конечно, однокурсники кружились вокруг меня. Я никогда не ставила знака равенства между обетами безбрачия и целомудрия. Однако теперь для меня это были всего лишь игры. Учеба упорно оттирала мужчин на обочину моей жизни, не считая Зямы, от которого я получала письма каждую неделю. Изредка я отвечала ему. Мы оба делали вид, что между нами ничего не было. Ни полутемного ночного вагона, мчащего нас в Москву. Ни тамбура, где мы стояли, прильнув к окну. Ни Зяминых слов: «Береничка, ты моя любовь. Я знаю, это на всю жизнь». Ни грубой проводницы, промчавшейся мимо нас с фонарем и крикнувшей в тишине вагона: «Спать идите, полуночники. Рано в любовь-то играть! Выучитесь вначале». И мы, смущенные, безропотно улеглись на свои боковые полки. Я — на нижнюю, он на верхнюю. Через три недели Зяма, не пройдя по конкурсу, возвращался тем же поездом домой. И я на вокзале, провожая его, поцеловала в губы. Но это был поцелуй жалости, а не страсти.
Зяма всегда в моих глазах был всего лишь одним из семейства Голей. Пусть самым умным и мудрым среди них. Но один из них.
На третьем курсе мои мечты устремились в подмосковный Дубровск, где над сосновым лесом и березовыми рощами высилось около сотни многоэтажек. А в центре города, в окружении сквера и бьющих в небо фонтанов, возвышалось величественное здание-корабль, вмещавшее в себя несколько кинозалов, библиотеку, зал выставок, кафе-читальню и клуб. Дубровск в ту пору уже успел стать Меккой опальных поэтов и бардов, подпольных джазовых оркестров, самодеятельных студенческих театров, непризнанных гениев-художиков и кичливых кинорежиссеров. Они устремлялись сюда толпами, точно паломники. А на окраине города, ближе к лесу, сверкали на солнце ярко-синей мозаичной облицовкой пятнадцатиэтажные корпуса производственно-научного комплекса микроэлектроники: три цилиндрические башни и одна прямоугольная, вытянутая в длину на два квартала. Местное население звало эти корпуса по свойски-снисходительно: «шайбы» и «клюшка»
Я вдохнула этот праздник жизни во время студенческой практики. Но этот скупой глоток оказался достаточным, чтобы возжелать и загореться идеей, облачившись в белый лабораторный халат, стать соучастницей чудес науки. К этому времени, убедившись, что Аврам прав — слова лгут, стала доверять лишь формулам, расчетам, экспериментам.
В те годы это было поветрие. На смену старым героям в лаптях, кирзовых сапогах, комбинезонах и гимнастерках ломилась молодежь, с белоснежной, словно их халаты, совестью. Мы были уверены в своей чистоте и невиновности — мы не успели запятнать себя прошлым. У нас была своя страна: Дубровск, Дубна, Академгородок и множество почтовых ящиков, рассыпанных щедрой горстью власти от моря и до моря. Это были наши убежища от окружающей действительности и нищеты. Здесь мы чувствовали себя избранными, свободными и независимыми. И наука представлялась нам тем рычагом, который, наконец, превратит утопию в действительность. То, что эта наука, а вместе с ней и мы, станем соучастниками войн и убийств, стыдливо скрывалось властью за фигурой умолчания. Что до молодежи, то какая-то часть об этом не задумывалась, другая — пыталась жить безотчетно, закрыв глаза, но были и преисполненные гордости.
Обретя мечту, я стала вгрызаться в нее с истинно еврейским упорством, цепкостью и изобретательностью. Той самой нации, с которой ничего не хотела иметь общего, но чья кровь текла в моих жилах. Повышенная стипендия, доклады на студенческих конференциях и даже ненавистная мне общественная работа — я старалась не упустить ни малейшего шанса, чтобы обратить свою мечту в действительность. Причем — втайне, ни с кем не советуясь, не делясь своими планами. Но и не прибегая ни к чьему покровительству. К тому времени уже уяснила — за все нужно платить. А у меня кроме самой себя ничего не было. Но в моих глазах это была непомерная плата — в ушах звучало заклинание Аврама: «Шануй себя!»
И как когда-то мои соплеменники — бесприютные кочевники, с восхищением глядя на огромные виноградные кисти, гранаты, смоквы, принесенные разведчиками, испытывали страх и неуверенность перед крепостями хананеев, так и меня иногда охватывала паника при мысли о Дубровске, который мне предстояло взять приступом. Однако твердо решила — моя жизнь никогда не превратится в однообразную череду дней, протекающую среди безводной пустыни, имя которой — обыденность.
В ту пору, несмотря на мои редкие и краткие приезды, я не могла не заметить, как стали слабеть семейные узы в нашем гнездовье. Куда исчезла общность, еще так недавно накрепко связывающая моих теток? Она рассыпалась на глазах, как замок, построенный из спичек неумелыми руками. Казалось, теперь под крышей дома каждой из сестер Голь зреет свой обособленный план бытия и протекает ныне изолированная, а прежде так родственно-спаянная, жизнь.
Белка и полковник начали держаться отстраненно и настороженно. Едва заходила речь об отъездах, как они демонстративно-поспешно вставали из-за стола и начинали прощаться. Словно зашли ненароком, по пути. И только Лина, брезгливо морщась, не скрывала своего мнения:
— Презираю это стадо овец, подгоняемое кнутом еврейской паники.
А Пранас, сидя за праздничным столом и, обводя взглядом родню жены, думал: «Чего ждут? Того и гляди, ворота снова захлопнутся! Будь я на их месте! Но мне там делать нечего. Повезло, ничего не скажешь. Запасная родина, все равно, что запасной аэродром». У него кроме ножниц, утюга, машинки «Зингер» и суровой литовской земли, которая из года в год рожала на своих полях валуны, ничего не было. И в обозримом будущем не предвиделось. Хотя в роду Богданасов жила легенда об Америке — стране, истекающей млеком и медом. Но в его жемайтиской семье на это так никто и не решился. «Если не я, так кто же? Если не сейчас, так когда же?» — Эта еврейская премудрость, услышанная им от Бенчика, вонзилась в сознание Пранаса, как цыганская игла. Она жгла и мучила его, не давая покоя ни днем, ни ночью. Теперь он все чаще отпускал жену одну в отчий дом и к сестрам. И не только отпускал, а настойчиво посылал, инструктируя при этом, словно разведчицу:
— Даю голову на отсечение, у вас кто-то есть в Америке. Не верю, чтобы среди такой большой родни не нашлось ни одного умного человека. Старики скрывают, но рано или поздно проговорятся. Так что прислушивайся к каждому слову.
Но время шло, а дело стояло на месте. После долгих колебаний и сомнений Пранас принял стратегическое решение — вернуть жену в лоно еврейства. И Гражина снова стала Циля Голь. А через некоторое время, потеряв всякую надежду на родню, Пранас завел знакомство с ребе, начал захаживать в синагогу и даже пошил себе из остатков черного жилетного атласа, которые удалось утаить от одного из клиентов — кипу.
— Говорят, нашего полку прибыло? — не преминул подковырнуть его Аврам, — и, вдоволь налюбовавшись смущением зятя, снисходительно проронил: — Не ты первый, не ты последний. В конце концов, евреем может стать каждый, у нас двери открыты для всех, — наклонившись, сочувственно спросил в полголоса: — Когда обрезание? Есть хороший моэл. Быстро, дешево и инструмент почти новый. — Но тотчас отпрянул, грозно сдвинул брови и громко, чтобы слышала вся семья, сказал: — Что касается фамилии Голь, то даже не мечтай! Как был Богданасом, так и останешься.
А в доме на Жверинасе теперь уже не только Бенчик, но и два взрослых сына-студента, без пяти минут инженеры, Зяма и Яша твердили в один голос: «Израиль». И Хана, не устояв против их натиска, хотя в душе в эту затею не верила, начала прикупать постельное белье. В те годы это был первый шаг к отъезду. О том, как шли у них дела, я узнавала от Шошаны, приезжая из Москвы на каникулы.
— Бенчику снова отказали. Хана опять продает простыни. Я купила тебе шесть штук, — докладывала она.
— А что еще можно ждать от этой власти? — ронял дед.
Я всматривалась в лица Шошаны и Аврама и не могла понять радуются ли они, что семья все еще вместе или печалятся новой неудаче Бенчика. И все время точил червь сомнения: рассказать им о Дубровске сейчас или пощадить? Теперь даже Москва представала в моих глазах бестолково-суетливой провинцией. Что уж говорить о родном городе?