Хотя Коулмен потреблял в день вряд ли больше молока, чем те полчашки, которыми он утром заливал злаковые хлопья, он договорился с хозяйками на пресловутые три галлона в неделю. Это давало ему повод являться на ферму, где он забирал свеженадоенное молоко. Свернув с шоссе на грунтовую дорогу с тракторными колеями, он подъезжал к коровнику, входил в него и вынимал свое молоко из холодильника. Дело было, конечно, не в скидке, которую получали трехгаллоновые клиенты, а в том, что от холодильника, стоявшего у входа, было всего несколько шагов до отсека с доильной установкой, куда коровы одна за другой заводились два раза в день и где в пять вечера, вернувшись из колледжа, их несколько раз в неделю доила Фауни.
Он просто стоял и смотрел, как она работает. Хотя в это время дня здесь редко появлялся кто-то еще, Коулмен не входил в отсек — просто стоял снаружи и смотрел, позволял ей делать свое дело, не отвлекаясь на разговор с ним. Часто они вообще ничего друг другу не говорили, потому что их наслаждение усиливалось от молчания. Она знала, что он на нее смотрит; зная, что она знает, он смотрел еще пристальней — и то, что они не могли тут, в грязи, совокупиться, не имело ни малейшего значения. Довольно было того, что они наедине где-то помимо его постели, довольно было изображать будничную разделенность непреодолимыми социальными барьерами, держаться в рамках привычных амплуа простой доярки и вышедшего на пенсию профессора, виртуозно играть каждый свою роль: она — сильной худощавой тридцатичетырехлетней работницы, неграмотной и неотесанной деревенской бабы, сплошь мышцы да кости, которая только что с вилами в руках расправилась во дворе с дерьмом, оставшимся после утренней дойки; он — пожилого почтенного мыслителя, знатока античности, чей вместительный мозг заключал в себе словари двух мертвых языков. Довольно было вести себя так, словно у них нет ровно ничего общего, ни на секунду не забывая о том, что им под силу сгустить все, что в них есть несоединимого, до состояния взрывной оргиастической смеси, сделать противоречия источником бешеной энергии. Довольно было ощущать тайный трепет двойной жизни.
На первый взгляд, мало что в заляпанной грязью тощей высокой женщине в шортах, майке и резиновых сапогах, которую Коулмен называл своей Волюптас, могло так уж распалить плотские вожделения. Плотское начало здесь олицетворяли коровы, чьи тела занимали все свободное место, — кремового цвета громадины со свободно покачивающимися и мощными, как балки, бедрами, с брюхами-бочками и непропорционально большими, как в мультфильмах, чуть не лопающимися от молока выменами, невозмутимые, ленивые, избавленные от борьбы за существование полуторатысячефунтовые фабрики самоудовлетворения, пучеглазые монстры с полными кормушками на входе и четверками пульсирующих, жадных, высасывающих все до капли механических ртов на выходе, существа, чьим законным телесным правом было чувственное удовлетворение с обоих концов разом. Глубоко ушедшие в животное бытие, все они были счастливо лишены глубины духовной: доиться и жевать, извергать кал и мочу, пастись и спать — вот и весь raison d'etre[8]. Бывает так (об этом мне рассказал Коулмен), что человеческая рука в длинной резиновой перчатке вводится корове в прямую кишку, чтобы сначала выгрести кал, а затем, щупая сквозь кишечную стенку, верно направить вставляемый другой рукой в другое отверстие осеменяющий шприц. Избалованные во всем, они размножаются без такого неудобства, как соприкосновение с быком; в любую пору, даже в морозную метельную ночь, получают помощь при родах, которые, как сказала Фауни, волнуют каждого из присутствующих. Из плотского им — все самое-самое, включая блаженство ленивого смакования капающей изо рта кашицеобразной тягучей жвачки. Мало у кого из куртизанок была такая жизнь — не говоря уже про трудящихся женщин.
Фауни, казавшаяся на фоне коров жалким легковесом эволюции, — вот кто работал как вьючная скотина среди этих довольных жизнью существ, излучавших ауру земной, изобильной женской плодовитости. Она по очереди выкликала их из открытого загона, где они томно полеживали в мешанине сена и дерьма: „Иди сюда, Дейзи, сделай такое одолжение. Давай, давай, Мэгги, вот умница девочка. Шевелись, Флосси, старая жопа“. Брала их за загривок и с уговорами тянула через слякотный двор, потом ступенька вверх — и на бетонный пол доильни, там вела этих громоздких Дейзи и Мэгги к доильному станку с кормушкой, фиксировала их в станке, отмеряла и насыпала каждой порцию витаминизированного корма, дезинфицировала соски, вытирала насухо, пальцами начинала доение, прилаживала стаканы аппарата — в движении ежесекундно, на каждой стадии вся пристальное внимание и при этом, в противоположность их покорно-упрямой инертности, все время по-пчелиному деятельная, до тех пор пока молоко не начинало течь по прозрачной трубке в блестящее ведро из нержавейки. Тут она могла наконец постоять, следя за тем, чтобы все работало как надо и чтобы корова, в свою очередь, стояла смирно. Потом снова приходила в движение — массировала вымя, чтобы выбрать молоко до конца, отсоединяла стаканы, насыпала корм для следующей коровы и ставила кормушку к другому станку, после чего, взяв выдоенную за загривок, лавируя в тесном помещении, помогая ей толчками, напирая плечом, непререкаемым тоном командуя: „Пошла, а ну пошла, а ну…“, выводила необъятную красавицу назад на грязный двор.
Фауни Фарли: тонкие ноги, худые запястья, тонкие руки, ясно различимые ребра, выступающие лопатки — и вместе с тем, когда она напрягалась, видно было, что мускулы у нее крепкие; когда она тянулась за чем-то или резко распрямлялась, видно было, как круглятся ее на удивление весомые груди; когда она прихлопывала на себе сзади муху или комара из тех, что во множестве вились над животными в этот душный летний день, видно было, какой быстрой, вопреки спокойному в целом облику, она может вдруг стать. Видно было, что ее тело не просто худощаво, подтянуто и деятельно, — создавалось впечатление хорошо сложенной женщины в тот краткий период равновесия, когда она уже расцвела, но еще не вянет, женщины в высшей точке своего подъема, чья небольшая седина обманчива, потому что возрастные перемены не коснулись пока ни отчетливой, типичной для янки линии щек и подбородка, ни длинной женственной шеи.
— Познакомься, это мой сосед, — сказал ей Коулмен, улучив момент, когда она вытерла локтем пот со лба и взглянула в нашу сторону. — Натан.
Меня удивила ее бесстрастность. Скорее можно было ожидать открытого неудовольствия. Она приветствовала меня всего-навсего коротким кивком, но из этого движения извлекла максимум. Сам по себе подбородок давал ей максимум. Обычно высоко поднятый, он свидетельствовал о мужественности. Это было и в ее реакции: что-то мужественное и неумолимое в этом взгляде в упор, но вместе с тем — что-то не вполне благонадежное. Взгляд человека, для которого секс и измена — такая же основа жизни, как хлеб. Взгляд беглянки и взгляд неудачницы, привыкшей к беде и невезению. Хотя ее золотые волосы, преждевременно и трогательно седеющие, были стянуты сзади эластичным кольцом, на лоб во время работы то и дело падала прядь, и когда теперь, молча глядя на нас, она в очередной раз отвела ее рукой, я впервые увидел маленькую особенность ее лица, которая показалась мне значимой — может быть, конечно, я и ошибся, ведь мне очень хотелось что-то такое углядеть: припухлости в узком пространстве между бровями и верхними веками. Тонкогубая, с прямым носом, ясными голубыми глазами, хорошими зубами и твердо очерченным подбородком, она ничем, кроме этих выпуклостей, не обнаруживала признаков экзотики, которые намекали бы на чувственность и излишество. Ими же можно было объяснить то смутное и тревожащее, что наплывало на жесткую прямоту ее взгляда.
В целом Фауни была не соблазнительной сиреной, при встрече с которой занимается дух, а стройной привлекательной женщиной из тех, о ком думаешь: в детстве она, вероятно, была очень хороша. Именно так, по словам Коулмена, дело и обстояло: золотоволосая девочка, чей богатый отчим не давал ей проходу и чья дрянная мать не потрудилась ее защитить.
Мы стояли, дожидаясь, пока она подоит все одиннадцать коров — Дейзи, Мэгги, Флосси, Бесси, Долли, Девочку, Любимицу, Тупицу, Эмму, Умницу и Джилл, — стояли, пока она проделывала с каждой всю неизменную череду операций; кончив, она перешла в примыкающую к доильне выбеленную комнату с большими раковинами, шлангами и стерилизаторами, и сквозь открытую дверь мы смотрели, как она смешивает раствор щелока с моющими веществами, как отсоединяет трубку насоса и доильные стаканы, как снимает крышки с двух молочных ведер, как разбирает всю доильную установку и затем, раз за разом наполняя чистой водой раковины, оттирает всевозможными щетками и ершами до безукоризненной чистоты каждую поверхность каждой трубки, клапана, прокладки, затычки, пластинки, втулки, колпачка, диска и поршня. Пока Коулмен не взял свое молоко и мы не пошли к его машине, мы с ним простояли у холодильника, наверно, часа полтора, и кроме тех слов, что он произнес, представляя меня, человеческий голос за все время не прозвучал ни разу. Слышны были только копошение и щебет деревенских ласточек, гнездившихся под крышей коровника, дробный стук гранулированного корма о цементное дно кормушки, затем тяжелое шарканье едва отрываемых от пола копыт, когда Фауни, устанавливая корову для дойки, тянула ее, и пихала, и налегала плечом, затем мягкие глубокие вдохи молочного насоса.