После того как четыре месяца спустя их обоих похоронили, я вспоминал эту дойку как спектакль, где мне была отведена роль статиста, — я сохранил переживание за собой и по сей день. Ночь за ночью я лежал без сна, не в силах заставить себя уйти с подмостков, где я стоял с двумя ведущими актерами и коровьим хором, не в силах оторваться от безукоризненно разыгрываемой всем составом сцены: влюбленный старик смотрит, как трудится сельская работница, с которой он находится в тайной связи. От сцены, полной пафоса, гипноза и сексуальной зачарованности, где все, что женщина делает с коровами, как она их водит, шлепает, обслуживает, как говорит с ними, становится пищей его жадного воображения; от сцены, где сила, которая в нем так долго была подавлена, что едва не умерла совсем, возродилась и овладела им целиком, явив моим глазам образчик своего могучего действия. Наверно, это было похоже на то, как Ашенбах[9], в котором плотская страсть дошла до точки кипения из-за острого сознания им своей смертности, смотрел на Тадзио, — с той, правда, разницей, что мы находились не в роскошном отеле венецианского Лидо и не были персонажами никакой прозы — ни немецкоязычной прозы Манна, ни (пока что) моей англоязычной. Мы стояли в коровнике на северо-востоке Америки в разгар лета в год президентского импичмента и не в большей степени были тогда литературными героями, чем животные — мифологическими существами или чучелами. Свет и тепло благодатного дня, нерушимое спокойствие каждой коровьей жизни, неотличимой от остальных, старик, восхищенно всматривающийся в гибкую фигуру ухватистой, энергичной женщины, его восторг — он выглядел так, словно с ним отроду не случалось ничего более волнующего, — и мое состояние, моя завороженность не только их полным несоответствием друг другу, но и общей контрастностью, переменчивостью, кипучим многообразием людских сексуальных связей, а еще необходимостью для всех — чрезвычайно дифференцированной для человечьего племени и почти недифференцированной для коровьего — не просто существовать, а жить, снова и снова получать, дарить, кормить, пастись, доить, давать молоко, пусть даже и сполна сознавая при этом бессмысленность жизни и неразрешимость ее загадки, — все было до предела реально, и десятки тысяч мелких впечатлений это подтверждали. Чувственная полнота, изобилие, щедрость жизни, даже сверхщедрость, на подробности — вот она, ее песня. И Коулмен с Фауни, ныне мертвые, тогда плыли в самой стремнине дивных неожиданностей, новых каждый день и каждую минуту сами будучи подробностями сверхизобильного бытия.
Ничто не длится — и ничто не проходит. Не проходит именно потому, что не длится.
Неприятности с участием Леса Фарли начались вечером того же дня: Коулмен услыхал какое-то движение в кустах возле дома, решил, что вряд ли это олень или енот, встал из-за кухонного стола, за которым они с Фауни только что разделались со спагетти, и, выглянув за дверь, увидел в летних сумерках мужчину, убегающего через поле, которое начиналось за домом, в сторону леса. „Стойте! Эй, вы! Стойте!“ — закричал Коулмен, но мужчина не остановился и не оглянулся — быстро добежал до деревьев и исчез. В предшествующие месяцы Коулмену и раньше — всякий раз поздно вечером — казалось, что совсем рядом с домом кто-то притаился и смотрит, но в темноте невозможно было понять, кто это — соглядатай или зверь. И тогда он бывал один, а на этот раз у него сидела Фауни, и она-то, хоть и не видела пересекающую поле фигуру, без колебаний сказала, что это ее бывший муж.
После развода, объяснила она, Фарли все время за ней шпионил, а когда погибли их дети и он обвинил ее в преступной небрежности, его преследования стали прямо-таки неотвязными. Дважды он появлялся точно из-под земли — один раз на автостоянке у супермаркета, другой раз у бензозаправки — и кричал из окна своего пикапа: „Сука! Шлюха! Убийца! Детей моих убила, дрянь!“ Много раз утром по дороге в колледж она видела в зеркальце заднего вида его пикап, его лицо за ветровым стеклом, его шевелящиеся губы: „Ты детей моих убила“. Иногда он следовал за ней и на обратном пути. Тогда она еще жила в несгоревшей половине бунгало, где во время пожара, случившегося из-за обогревателя, задохнулись ее дети, но позже из страха перед мужем уехала и сняла комнату в Сили-Фолс, а потом, после неудачной попытки самоубийства, перебралась на молочную ферму, где почти всегда рядом хозяйки и их дети и можно не так опасаться его появлений. После второго переезда пикап Фарли реже стал показываться в ее зеркальце и наконец пропал на месяцы — она с надеждой подумала было, что развязалась-таки с бывшим мужем. Но теперь Фауни была уверена, что он каким-то образом прознал про Коулмена и, взбесившись из-за того, из-за чего всегда бесился, опять шпионит как сумасшедший — прячется около дома Коулмена, пытается высмотреть, чем она там занимается. Чем она с ним занимается.
Когда Фауни в тот вечер села в свой старый „шевроле“, который по просьбе Коулмена всегда загоняла к нему в сарай подальше от чужих глаз, он решил проехать за ней шесть миль до грунтового ответвления к коровнику и ферме. А на обратном пути все время смотрел, не пристроился ли кто-нибудь ему в хвост. Поставив машину под навес и входя в дом, водил по сторонам монтировкой, чтобы удержать на расстоянии того, кто мог таиться в темноте.
Наутро, проборовшись в постели со своими тревожными мыслями восемь часов, Коулмен решил не заявлять в полицию: сделать она все равно ничего не сделает, доказать, что шпионил Фарли, невозможно, а если про его, Коулмена, обращение начнут трепаться, слухи о бывшем декане и уборщице, которые уже ходят, получат лишнее подтверждение. После бессонной ночи Коулмен не мог, однако, ответить на все бездействием; позавтракав, он позвонил своему адвокату Нельсону Праймусу и позднее в тот же день поехал в Афину поговорить с ним насчет анонимного письма. Проигнорировав предложение Праймуса выкинуть письмо из головы, Коулмен заставил его написать Дельфине Ру на адрес колледжа следующее: „Уважаемая мисс Ру! Я представляю интересы Коулмена Силка. Несколько дней назад Вы прислали мистеру Силку анонимное письмо, которое носит оскорбительный, провокационный и клеветнический характер. Ваше письмо гласит: „Всем известно, что вы сексуально эксплуатируете несчастную неграмотную женщину вдвое вас моложе“. К сожалению, Вы позволили себе грубое вмешательство в чужие дела. Поступив таким образом, Вы нарушили законные права мистера Силка и дали повод для иска“.
Через несколько дней Праймус получил от адвоката Дельфины Ру ответ — четыре лаконичные фразы. Вторую и третью, недвусмысленно отвергающие обвинение Дельфины Ру в авторстве анонимки, Коулмен подчеркнул красным. „Ни одно из утверждений Вашего письма не соответствует истине, — писал Праймусу ее адвокат. — Это безусловная клевета“.
Коулмен тут же взял у Праймуса адрес бостонского графолога, специалиста по анализу документов, который выполнял заказы на экспертизу от частных корпораций, федеральных правительственных учреждений и властей штата, и на другой день, потратив три часа на дорогу до Бостона, явился к нему лично, чтобы передать образцы почерка Дельфины Ру, анонимное письмо и конверт. Ответ он получил по почте на следующей неделе. „По Вашему запросу, — писал эксперт, — я исследовал и сличил копии текстов, написанных от руки Дельфиной Ру, с анонимным посланием и надписями на конверте, адресованном Коулмену Силку. Ваш запрос касался идентификации почерка на этих документах. Мое исследование учитывает такие характеристики почерка, как наклон, промежутки, написание букв, особенности линии, нажим, пропорции, соотношение высоты букв, их соединение, начальные и конечные элементы. Изученные документы дают основания сделать следующее профессиональное заключение: все тексты, представленные как образцы почерка Дельфины Ру, написаны той же рукой, что и анонимное письмо и адрес на конверте. С уважением, Дуглас Гордон, эксперт по анализу документов“. Когда Коулмен, вручив заключение графолога Нельсону Праймусу, дал ему указание послать копию адвокату Дельфины Ру, Праймус уже не пытался возражать, как ни тяжело ему было видеть Коулмена почти таким же разъяренным, как во время ссоры с колледжем.
Всего с вечера, когда он увидел убегающего Фарли, прошло восемь дней, в которые он счел за лучшее не встречаться с Фауни и ограничиться разговорами по телефону. Защищая себя и ее от шпионажа, кто бы им ни занимался, он не ездил на ферму за молоком, вообще почти не выходил из дома и зорко смотрел по сторонам, особенно в темное время суток. Фауни он велел глядеть в оба у себя на ферме, а в машине не забывать про зеркальце заднего вида. „Как будто мы — угроза общественной безопасности“, — сказала она ему, смеясь своим характерным смехом. „Нет, общественному здоровью, — отозвался он. — Мы нарушаем указания Совета по здравоохранению“.