– Мама... – прошептал он и по дорожке, выложенной из обломков каких-то плиток, мимо кустов мальвы, вытянувших шеи, точно жирафы, пошел к железной калитке. Только когда она лязгнула за спиной, понял Довид, насколько он на всем белом свете один, понял, что нет ему места на белом свете.
И вновь он на улице окровавленного города, бредет, куда не знает, и не знает, куда брести. И вновь пред ним светится лицо Самиры, и вновь звенят слова из «Мудрости Отцов», которую он учил в хедере – «Там, где нет людей, останься человеком».
* * *
В субботу, двадцать четвертого августа тысяча девятьсот двадцать девятого года по призыву иерусалимского муфтия и под руководством шейхов и кади толпы местных арабов и жителей соседних деревень устроили в Хевроне еврейский погром.
Английская администрация категорически пресекла все попытки организовать самооборону, заявив, что гарантирует евреям безопасность при условии полной пассивности. В результате арабы беспрепятственно убивали и калечили, насиловали женщин, отрубали руки и пальцы, грабили и сжигали еврейские дома, разрушили больницу «Хадасса», разрушили построенную в пятнадцатом веке синагогу «Авраам Авину», разрушили «Слободку» и другие ешивы.
Всего погибло шестьдесят семь человек, включая тех, что скончались от ран уже позже, будучи эвакуированы в Иерусалим. Оставшиеся в живых собрались в здании полиции. Сюда же, используя в качестве носилок снятые с петель двери, они сносили раненых. В здании этом когда-то располагалась ешива, потом его купил Любавичский ребе, а в начале Первой мировой войны оно было конфисковано турецкими властями как собственность гражданина враждебного государства.
В семнадцатом году Палестиной завладели англичане, и можно было предположить, что они вернут Ребе его недвижимость, но не тут-то было. В том же году на родине Ребе власть захватили большевики, которые и вообще-то не были склонны отстаивать чью-либо собственность, а тем паче – собственность распространителя религиозного дурмана, да еще среди евреев – народа, которому они отвели роль цепного пса революции. Короче, здание так и не вернули законному владельцу. В его стенах устроили полицейское управление, а в ночь на двадцать пятое там же располагался импровизированный лазарет. Хотя и недолго. Вскоре убитых, раненых и тех, кто умер прямо на полу в полицейском управлении, переправили в огромное здание, официально именуемое «медсанчастью», которое со времен турок никто не называл иначе как «Карантина».
* * *
8 августа 1977. 2.45
Давид остановился посреди дороги, освещенной цепочкой рыжеглазых фонарей, и озадаченно почесал в затылке. А что было дальше? Неужели начинаются провалы в памяти? Он взглянул на дорогу. Справа стоял ряд больших арабских домов с задраенными жалюзи и ставнями, с тяжелыми законопаченными металлическими входами. Они казались крепостями, готовыми выдержать осаду Ночи. Ночь... Тогда тоже была ночь.
* * *
Ночь на 25 августа 1929.
Ночь обещала быть лунной, но солгала. Все небо оказалось закованным в светонепроницаемые тучи. Дорога белела в темноте. Ущелья казались морщинами на теле земли. Справа нависали тяжелые скалы. Отовсюду лягушки горько жаловались на свою судьбу. Должно быть, особо они сетовали на то, как легко закончить дни, и без того не бесчисленные, под колесом, копытом или подошвой сапога.
Внезапно Довид ощутил, сколько грязи налипло на его тело за этот день – пока он бегал от погромщиков, и потом, когда, уйдя от Самиры, мотался по городу. Он почувствовал, что силы на исходе, и залез в яму, кем-то вырытую довольно давно, потому что на дне ее уже успели разрастись колючки. Они больно царапали лодыжки, еще утром находившиеся под защитой чинных парадных субботних брючек, которые теперь, после общения с заборами и острыми краями скал, превратились в короткие штанишки на манер тех, что носили британские офицеры. Свернувшись калачиком на дне ямы, он мгновенно заснул. И мгновенно проснулся. Все, виденное днем, явилось к нему во сне, и через мгновение он был разбужен своим собственным криком – криком ужаса. Он снова заснул – и все повторилось. Он не знал, что тогда у Самиры в последний раз выспался перед тяжелой длительной бессонницей. Он не знал, что недели пройдут, прежде чем, благодаря усилиям врачей, он вновь сможет нормально спать. Он не знал, что, когда вырастет, до конца жизни будет во сне будить жену и сыновей криком: «Дяденька, пожалуйста, не убивайте!» – и в ушах его будет звенеть: «Этбах эль-Яхуд!»
* * *
Утро 25 августа 1929.
Когда Довида привели в полицейское управление, раненых и убитых уже вывезли в «Карантину». Он начал обегать помещения, где были собраны сотни людей. Он искал своих. «Мама... папа... Фрима... Шмулик... Хоть кто-нибудь!..»
На заляпанном кровью и грязью полу в комнатах и коридорах сидели мужчины и женщины с растрепанными волосами, в разорванных одеждах, в кровоподтеках и с запекшейся кровью на лице, на платье. Женщины, в большинстве своем ставшие сегодня вдовами, многие не старше тридцати, казалось, окаменели. Маленький Довид вглядывался в их безучастные, бесслезные лица, и, когда порою у какой-нибудь из них вырывался раздирающий душу стон, сразу же словно чья-то когтистая лапа сжимала сердце – «Мама! Папа! Фрима! Шмулик!» Зачем он в пятницу вечером отправился в гости к друзьям, оставил маму с папой, брата с сестрой? Головой он понимал, что никого бы не мог ни защитить, ни спасти, но... но лучше бы он остался с ними. Меж сидящими сновали подростки – мальчики и девочки. В их руках были кувшины, кружки и меха с водой. Довид попросил высокого светловолосого парня лет двадцати в клетчатой кепке дать ему напиться, но не успел он сделать из кружки и нескольких глотков, как неподалеку пожилая женщина в сером платье и разодранной косынке упала в обморок, и он бросился к ней, чтобы напоить ее. Через минуту он вместе с остальными метался среди сидящих, подавая воду тем, кому становилось плохо, тем, кто испытывал жажду, тем, кто просто начинал биться в истерике. За окнами, забранными решетками, уже давно рассвело. Любопытно, что Довид, который в последний раз ел вчера утром, напрочь забыл про голод. И вообще помнил лишь одно – «Мама. Папа. Фрима. Шмулик».
В полицейском управлении их не было. Может быть, они среди раненых? На секунду мелькнувшая мысль, что через весь город бежать в «Карантину» безумно опасно, вызвала у него лишь усмешку – ну и что?! Ему не впервой. Он должен быть там.
...У самого выхода из полицейского управления его схватили за руку.
– Ты куда?! Совсем с ума сошел?! Сейчас нельзя выходить! Это очень рискованно!
Перед ним стоял их сосед, реб Мешулам. Всегда гладко выбритый, с иголочки одетый, сейчас он выглядел так, будто по нему проскакал табун лошадей. Щеки были покрыты щетиной, а его капотой, казалось, помыли пол. Впрочем, Довиду было не до него.
– Пустите, реб Мешулам! Может, они там!
– Где – «там»?
– В «Карантине»!
– Кто «они»?
Казалось, реб Мешулам тянет время. При этом голос у него почему-то начал дрожать.
– «Кто-кто»! – Довид никогда ни с кем так грубо не разговаривал, но сейчас это настолько не имело значения! – Мама, папа, Фрима, Шмулик!
Реб Мешулам, все еще вцепившись в Довида, долго-долго смотрел ему в глаза, наконец тихо сказал:
– Они там. Но идти туда не надо.
И выпустил безжизненно повисшую руку Довида.
* * *
25 августа 1929. 12.00
Он стоял в своей грязной капоте, прислонившись к серой стене коридора, и монотонным голосом говорил:
– Я сам видел. Их зарубили топорами. И братишку с сестренкой тоже. Сестренка совсем крохотная была... увернуться пыталась...
Слова эти доносились до него, будто с другого конца Вселенной. Сознание пыталось оттолкнуть их, закрыться от них, а когда из этого ничего не выходило, с болью, кровоточа, принимало.
– А все Махмуд Маджали! – продолжал реб Мешулам. – Девятнадцать лет мерзавцу, а гляди-ка – сколотил банду таких же юных уродов, как и он сам, и зверствуют! Хану с Иосефом убили, детей их убили, брата моего убили....
Тут нечто, непроницаемое, как беззвездное небо, колпаком опустилось на сознание Довида.
Мама.
Папа.
Фрима.
Шмулик.
Очнулся он у кого-то на руках. Первое ощущение – руки очень добрые. Второе – очень сильные. Казалось, они сейчас переставят Довида с места на место, как шахматную фигурку, вытащат из распадающегося мира и внесут в новый Ноев ковчег, в колыбель, где должен вырасти иной, лучший мир.
Он открыл глаза. Перед ним был тот самый парень в клетчатой кепке. Теперь, находясь у него на руках, Довид в упор рассмотрел лицо паренька. Лицо как лицо. Без усов, без бороды. К тому же лопоухое. И нос, как положено еврею: «берешь в руки – маешь вещь». Многие лица то мельтешили, то застывали в этом котле, где, выкипая, расплескивалось человеческое горе. Но это лицо отличалось от остальных какой-то внутренней силою и внутренним спокойствием. Да, больно, да, тяжело, но жить надо. Надо идти. Надо делать свое еврейское дело.