– Держись, мальчик! – сказал ему паренек. – То, что случилось с твоими, – это очень страшно. Но ты держись!
– Как тебя зовут? – спросил Довид сквозь слезы.
– Эфраим, – отвечал парень. – В России звался Фроимом, а здесь на нашем палестинском иврите – Эфраим! А тебя?
– Довид Изаксон.
– Довид, говоришь? Что это за «Довид»? – он как бы нарочно надавил ударением на первый слог. – До-о-овид... – насмешливо протянул он. – Сусло какое-то. Не Довид, а ДавИд! А? Сколько силы в этом! Как звучит! Словно удар копья! Так что давай, Давид! – он еще крепче обнял мальчика. – Держись! Весь мир – очень узкий мост. И главное – ничего не бояться!
– А ты ничего не боишься? – неожиданно спросил Давид, утирая слезы.
– Боюсь, – столь же неожиданно признался Эфраим. – Боюсь, что начну бояться. Понимаешь, мы вернулись к себе домой, мы здесь хозяева. Стоит нам начать бояться – и мы уже никто – новый галут, изгнание, хотя и на своей собственной земле.
* * *
25 августа 1929. 19.30
Наступали сумерки. Сумерки наступали. Перешли в наступление. С тех самых гор, откуда в шабат на Хеврон обрушилась черная орда погромщиков, теперь обрушивалась черная лавина тьмы.
Из «Карантины», расположенной за мусульманским кладбищем, выехал черный фургон с печальным грузом. Когда он проезжал мимо здания полиции, евреи высыпали на крышу, чтобы проститься с зашитыми в саваны сорока девятью хевронцами, которых уже никто никогда не изгонит с нашей земли, вернее, из нашей земли. Власти разрешили лишь десяти евреям участвовать в похоронах, да и то со скрипом. Остальные толпою стояли на крыше и провожали. Довид с Эфраимом оказались как раз посередине этой толпы.
– Пожалуйста, подними меня! – попросил Довид Эфраима.
– Не надо, – сказал Эфраим с неожиданной нежностью. – Тебе будет больно смотреть на это.
– Ты хочешь, чтобы я привык бояться боли? – по-взрослому спросил Довид.
Эфраим посмотрел в его серьезные глаза и подхватил его на руки. Довид глянул вниз. Там, в крытом грузовике
«Шмулик, пойдем на качели, мы давно с тобой не качались».
«Фримочка, дай-ка мне ручку, немножко поучимся ходить».
«Мамуля, ты все время зашиваешь и зашиваешь. Научи меня тоже зашивать, я тебе помогать буду».
«Папа, не сердись, ну заигрались мы с Бенционом. Все, видишь, я уже сижу и учу «Мишну».
Стоп. Он плакать не будет.
В тот момент, когда грузовик поравнялся со зданием полиции, стоящие на крыше не выдержали. Крик ужаса разрезал мертвую тишину, унесся вдаль, отразился от гор, эхом накрыл город и прокатился до самой пещеры Махпела. Кричали все – мужчины, женщины, дети. Казалось, только сейчас очнулись они от обморока, вспомнили все, что вчера произошло, и не могут вынести... Не кричал Эфраим. Он приехал на Родину не для того, чтобы стенать, а чтобы, как верный ученик рава Кука, сочетая труд и Тору, строить здесь еврейское государство и тем самым приближать Избавление евреям и всему миру.
Он взглянул на Довида, сидящего у него на руках. Тот тоже не кричал. Лишь глаза сомкнулись в щелки. В них чернела ненависть. Эфраим понял – это уже не Довид. Это Давид.
* * *
– Представляете, идем мы по дорожке между оливами, несем тела наших святых... А там с лопатами стоят арабы и копают эти могилы по приказу англичан. Увидели нас, кто-то из них подал сигнал – и хором запели веселую песню! Бодренько так запели. Дескать, велено копать, мы и копаем, а радости нашей вы у нас не отнимите! Неужели среди них совсем нет людей?!
«Есть», – про себя ответил Давид.
Странно, этот человек в ермолке, лапсердаке, с широкой белой бородой и в круглых очках еще что-то говорил, но звук исчез, а с ним померк и дневной свет. Давид вдруг увидел Хеврон, окутанный черным туманом, сквозь который то тут, то там пробивалось слабое мерцание редких огоньков. Из-за скалистого холма медленно, будто нехотя, выползла ущербная луна. Ее болезненный свет упал на серые каменные дома Города Отцов, на ветви олив, мечущих черные тени в сторону свежих могил. Давид увидел, как сгорбленные, согнутые евреи опускают в братские могилы одного за другим своих святых, накрывают эти могилы досками и сверху кладут надгробные камни.
* * *
А потом прорезался голод. Двое суток Давид ничего не ел и не замечал этого, а вот на третьи, очнувшись от видения, в котором мамочку, отца, Фримочку и маленького Шмулика зарывали в землю, он пришел в себя и вдруг ощутил, будто кто-то запускает ножницы ему в пищевод, аж до самого желудка, и там раскрывает. Давид осмотрелся. Вокруг люди давно уже стонали от голода. Некоторые были в обмороке. Впрочем, к обморокам и он, и все остальные за эти два дня привыкли. Хуже обстояло дело с детьми. Бледненькие, они плакали и просили мам дать им покушать. Обращения к полицейским далеко не сразу возымели действие. В конце концов все же появилось несколько арабов с полусгоревшими лепешками, так называемыми питами. Народ слегка воспрянул духом, но выяснилось, что цену арабы ломят тройную. И это при том, что у многих, чуть ли не у большинства, вообще не было ни фунта – ведь когда убегаешь от погромщиков, о деньгах не думаешь. Что ж, не зря еврейский Хеврон носил репутацию города праведников – те, у кого оказались деньги, купили еды на всех. Получив свою питу, Давид уселся на ужасающе грязный пол и начал поглощать кусок за куском, с удовлетворением отмечая, что ножницы становятся все тоньше, тупее и мягче.
– Знаешь, кого я увидел среди продающих питы? – спросил сидящий рядом реб Мешулам, аккуратно прожевав свою питу, а затем собрав с воротника и груди в ладонь крошки и проглотив их.
Давид вопросительно посмотрел на него.
– Махмуда Маджали, – наставительно сообщил реб Мешулам.
– Что?! – Давид вскочил, уронив на каменный пол недоеденную половину питы. – Где?! Где он?!
– Кто?– философски спросил реб Мешулам, задумавшийся о чем-то своем.
– Махмуд Маджали! – заорал Давид.
– Куда-то туда пошел вместе с остальными, – пожимая плечами, предположил реб Мешулам и махнул в сторону выхода из зала. – А зачем тебе? Не будешь же ты мстить...
– Буду, – крикнул изумленному ребу Мешуламу Давид и бросился через хаос едящих, пьющих и спящих.
Эх, куда Эфраим запропастился?! Вот кто бы сейчас помог! Но Эфраима рядом не было, и Давид бежал один. Он сам не отдавал себе отчета, ни как он узнает Махмуда Маджали, ни что сделает, когда его узнает – бросится ли на него с кулаками или просто посмотрит в лицо, чтобы лицо это навсегда запомнить. Однако ни тому, ни другому не суждено было осуществиться. Когда Давид выскочил на улицу, там уже никого не было.
* * *
Ближе к вечеру под конвоем двух полицейских автомобилей приехало шестнадцать грузовиков, присланных из Иерусалима еврейскими организациями. Люди начали собирать даже не пожитки, а то, что успели унести из дому в преддверии или во время погрома. «Ерушалаим... Ерушалаим...» – зашелестело по залу. Значит, все. Прощай, Хеврон! Город, где ты родился, город, где все твое, город, где навсегда остались твои родители, твои братишка с сестренкой, город, из которого ты за всю жизнь толком и не выезжал-то ни разу... Давид почувствовал, как, несмотря на все его усилия, слезы все-таки выплескиваются из глаз. На миг – и в последний раз – он опять стал Довидом.
Солнце потихоньку опускалось за покрытый оливами холм, на котором располагалось еврейское кладбище, обогатившееся в эту ночь пятью братскими могилами. Длинные тени накрыли Город Отцов, Город Святости, Город Детства. Две плотные шеренги полицейских протянулись от входа в полицейское управление и до шоссе. Первым между ними пошел реб Мешулам с узелком. За ним – Эфраим с винтовкой, которую власти заставили его сдать в банк (!) три дня назад, когда он приехал в Хеврон. Теперь удалось получить ее обратно. Следом – Давид с подаренной английским полицейским кисточкой винограда. А потом уже – остальные. Один за другим, едва держась на ногах от горя и усталости, проходили евреи между двумя шеренгами и влезали в машины. Вокруг, повсюду, куда хватало глаз, на крышах и каменных оградах разместились арабы и с любопытством смотрели. Грузовики загрузились и тронулись с места. Три тысячи лет еврейского присутствия в Хевроне кончились.
Давид ехал мимо разбитых окон и сорванных с петель дверей, мимо стен, черных от копоти, и окон, черных от скорби. Он ехал по вымершим улицам и вдыхал запах гари. И вдруг он услышал голос. Это был его собственный голос. Губы его были плотно сжаты, но голос звучал. Звучал не по-детски твердо и произносил всего две фразы – «я вернусь в Хеврон» и «я отомщу Махмуду Маджали». Он увидел со стороны свое лицо – детское, осунувшееся, перепачканное, с сухими глазами, и вновь услышал: «Я вернусь в Хеврон. Я отомщу Махмуду Маджали. Я вернусь в Хеврон. Я отомщу Махмуду Маджали. Я вернусь в Хеврон. Я отомщу Махмуду Маджали».
* * *
16 мая 1948. «В крови и пламени погибла Иудея, в крови и пламени она возродится!» Так, кажется, сказал наш великий поэт Ури-Цви Гринберг. Хорошо сказал. Действительно – возродилась. Только вот Иудея – это ведь каждый клочок земли, каждая песчинка на пространстве от Евфрата до реки Египетской. Это ведь и каждый из нас, кто вновь явился сюда, чтобы стать со-творцом великого чуда Г-споднего. И если где-то она возродилась, чтобы жить, то здесь, к югу от Иерусалима – чтобы вновь умереть. Иудея умирала, когда арабские бронетранспортеры, прогромыхав по дороге мимо Одинокого дерева, врывались в корчащийся в последней агонии Кфар-Эцион, ставший Массадой двадцатого века. Она умирала, когда смерть, торопясь, жадно догоняла и заглатывала уроженцев Маутхаузена и Освенцима, вырвавшихся из ее жвал четыре года назад, чтобы, сжимая винтовки, встретить ее лицом к лицу здесь, на Хевронском нагорье. Она умирала, когда, окруженные разъяренной толпой крестьян из окрестных деревень, еле сдерживаемых солдатами Арабского легиона, защитники Мессуот-Ицхак – последнего оплота евреев к югу от Иерусалима – перед тем, как сдаться в плен, прощались со стенами своей синагоги и плача прижимали к груди свитки Торы – последнее, что у них в этом мире осталось. Она умирала, когда они ломали винтовки и пулеметы, прежде чем отправиться в новое изгнание – за Иордан.