Вот здесь и началась наша жизнь, и как бы странно и нелегко ни было это начало, но сердце сжалось в нас от грусти. Страстная тяга и сбывшаяся надежда, утрата и обретение вновь, неудача и свершение, горесть и радость как бы слились в одно глубокое, сильное чувство. С крыльца, где мы стоим, за весенним туманом, внезапными валами хлынувшим на бухту, нечетко виднеется противолежащий конец ее береговой дуги, там сгорел наш второй дом, и в этом тоже нет трагедии. На его месте стоит новый, он хорошо отсюда виден, но вот стал застилаться туманом.
Туман, накатывая, обволакивает уже и нас, а солнце еще держится в небе платиновым диском; и словно какая-то музыка нам зазвучала — музыка, навсегда затаившаяся в доме отголосками тех слов жены, с которыми она, бывало, глядела сквозь это окно на крыльцо (в первые дни, когда мы думали пробыть здесь неделю, не больше, и осенью потом, когда все медлили с отъездом), варила кофе и негромко описывала утро самой себе и мне, словно вновь обретающему зрение слепому, которого приходится заново учить красотам и странностям мира. Словно эта музыка отомкнулась теперь нашему внутреннему слуху, заиграла — не музыка, а ее звучащая суть, нимало не сентиментальная, а свежая и чистая, и берущая за душу лишь тем, что звучит она так счастливо, ибо счастью свойственно брать за душу; или это прежние мы шепчемся? «Восход при ущербной луне, в зеленом небе… Белый иней на крыльце и на крышах, первый настоящий утренник… Вон под окном маленькая флотилия гоголей, а ночью здесь побывали еноты, я вижу их следы… Прилив какой высокий. Бедные мои голодные чайки. Как холодно, должно быть, вашим лапкам там, в ледяной воде… Гляди скорей! Будто костер! Как горящий собор. Надо мне окна вымыть. От рыбачьей лодки набегает волна прядью серебряных елочных нитей. Как преображает солнце эти дымы!.. Надо кошке чего-нибудь выставить. Она вернется голодная из своих ночных шатаний. Баклан летит. А вон гагара. Иней блестит алмазной пылью. Я в детстве думала, это волшебные алмазы. Еще минута-две, и он растает, испестрит мокрое и черное крыльцо тонким лиственным узором. Горы с утра сегодня мглисты и далеки — признак, что день будет хороший…»
Удивительный, великолепно-щедрый медовый месяц, растянувшийся на всю жизнь!
Мы поднялись на обрыв по ступенькам — по врытой мною лестнице, все еще крепкой, — и пошли тропой в туман, к роднику. Туман в лесу был густ, валил на нас из-под кустов, словно дым из пароходной трубы, и странно было в этом дыму слышать разрозненный птичий щебет, постепенно смолкающий. Разговор шел о тех первых днях, жена вспомнила, как однажды чуть не месяц лежали туманы, такие густые, что фиорд был непрогляден, и корабли проходили мимо нас незримые, только слышалось непрерывное траурное гудение туманных горнов и сиротливый бой колоколов. Иной раз смутно прорисовывалось рыбачье судно Кристберга, как вот сейчас, и мыс впереди то маячил, то заволакивался опять, а порой видимость обрывалась почти тут же за крыльцом и казалось, мы живем на самой кромке вечности. Вспомнились нам и сумрачные дни, когда на почерневшем крыльце лежала ледяная морозная пленка и лампа горела до десяти часов утра. И корабли, что шли вслепую, по отражению гудков от берега, но и тогда к нам доносился стук их двигателей, хотя гораздо глуше, чем доносится сейчас шум машины проплывающего судна:
Frere Jacques,
Freie Jacques,
Dormez-vous?
Dormez-vous?
И метели, глушившие отзвук; и такое чувство, будто не только у нас, но повсюду в ночи метет снег и вьюга глушит отзвуки, и на весь мир одни мы — светильником любви.
А иногда (как вот сейчас) в этих хибарках чудилось что-то таинственное, такое же скрытое, как никем еще здесь не найденные гнезда пестрого люрика, жителя наших прибрежий.
Тропа почти без изменений, да и здешний лес тоже. Цивилизация, создательница мертвых ландшафтов (настолько тупая воображением, что ухитрилась изгадить даже архитектурную прелесть нефтезавода), расползлась по всему тому берегу ползучим пожаром, уродующим, безмозгло-свирепым, и, распространись через фиорд, подкралась к нам с юга побережьем, губя деревья и руша домишки на своем пути, но наткнулась на индейскую резервацию и на еще не отмененный закон, по которому застраивать территорию вблизи маяков запрещено. Так что цивилизация (высшим символом которой, пожалуй, был и остается маяк) чудесным образом оградила нас с юга от себя самой, словно осознав тщетность притворства, будто, опустошая и губя, она насаждает прогресс. Видна ее работа и на севере, за бухтой; там грызня между земельными спекулянтами над живым и мертвым телом Эридан-порта привела мало-помалу к возвращению зарослей на криво нарезанные дачные участки, где среди немногих уцелевших деревьев уже сплошь поднялась лоза, топорщится лесная малина. Но в конце концов и там некоторые живут счастливо — те, кто смог купить участок. И природой даже наслаждаются. Ибо человеку — чье хищничество там, где оно не ставит весь край под угрозу засухи и запустения, подчас способно ненароком придать красоту панораме, — человеку не удалось еще порушить горы и звезды.
Сквозь туман, через залив донесся, зазвонил колокол поезда, медленно идущего на север вдоль берега. Помню, было время, этот колокол звучал для меня бряканьем школьного звонка, когда неохота идти на урок. Напоминал, бывало, угрюмый погребальный звон церковных колоколов. Но теперь, в эту минуту, он мне показался чистым, веселым трезвоном рождественских — именинных — портовых колоколов, гремящих сквозь расходящийся туман словно в честь града освобожденного или некой великой духовной победы человечества. И казалось, этот звон слился с песней уже удаленного, обогнувшего мыс судна — по так хорошо проводит звук вода, что судовая машина будто с расстояния сажени выстукивала:
Dormez-vous?
Dormez-vous?
Sonnez les matincs!
Sonnez les matines! [241]
А мы сами? А в нас какие перемены? Мы стали на много лет старше. Путешествовали, ездили по странам Востока, по Европе, были богаты и опять обеднели и всякий раз возвращались в Эридан. Ну, а постарели мы? Жена — та кажется еще моложе, красивей, неукротимее прежнего. Она сохранила девичью фигуру и девичью способность изумляться. Глаза ее, широко и открыто глядящие из-под длинных ресниц, все так же могут — как глаза тигренка — менять тона от зеленого до желтого. Лоб способен пасмурно хмуриться, и пусть былое отчаяние оставило на лице складки страдания, но эти складки у нее, по-моему, исчезают и появляются по настроению — исчезают, когда она оживлена, заинтересована, — а она вся редкостно живая, взволнованная и волнующая.
«Возлюбленная его уже не та, кого он любил десять лет назад», — мрачно сказал старик Паскаль. Не спорю. «Она не та уже, и он не тот. И он и она были молоды; теперь она совсем другая. Возможно, он бы все еще любил ее, если бы она осталась прежней». Так когда-то пугал нас зрелым возрастом сумрачный глубокомысленный Паскаль, бескорыстный и (в прочих отношениях) добрый друг моей молодости. И зря пугал. Я, без сомнения, люблю жену теперь гораздо сильнее — всеми своими прибавившимися годами люблю. И с какой стати мне желать, чтобы она оставалась прежней? Хотя отчасти она и осталась — подобно тому как нынешняя весна вместе и та и не та, что весны прошлых лет. И мне подумалось — быть может, мы старимся просто в том смысле, в каком старятся и сами времена года, чтобы затем обновиться, пройдя через своего рода смерть. И в самом деле, продолжительность времен года, характер их изменился (или так мне кажется) намного сильней, чем переменилась жена. Зимы к нам приходят теперь прямиком из Заполярья, похолодало и на востоке континента, куда сместились с запада прежние наши зимы, а минувшая зима была самой длительной и мрачной у нас на памяти, и чуть ли не мерещилось уже начало нового ледникового периода, новых поисков теплого рая. Тем желанней и милей был нам приход весны. Сам я, впрочем, внешне постарел. Проседь густо присолила один висок, и наша новейшая семейная шутка — об этой «полублагородной седине». Однако я не чувствую себя старее, физически я вдвое крепче прежнего и во всех отношениях полон здоровья. Пятидесятилетие теперь светит мне впереди радужным светом портовых огней, а что до старика Паскаля, так ведь когда он умер, то был моложе, чем я сейчас. И я подумал, что, проживи бедняга подольше, он не стал бы говорить таких вещей.
— А интересно, где сейчас Кристберг?
— Да вот он.
В эту самую минуту явился Кристберг, вынырнув из тумана. Он, оказывается, ходил на промысел вверх по реке Фрейзер — надо было «из долга вылезть» (Кристберг протянул: «из до-олга», и сразу стало ясно, какой это был долгий долг). В минувшую зиму холода впервые вынудили его на время перебраться в город, а свое судно он оставил на нас с Квэгганом. Кристбергу уже скоро семьдесят, он заметно похудел, но бодр и крепок, и морщин на лице намного меньше — разгладились. Он уже не поет песенку о ветре, крепко задувающем в квартале красных фонарей, по по-прежнему на нем те же прочные ирландского твида штаны и та же куртка лесоруба, что он носил, когда был на шестом десятке (как я сейчас на пятом). Тогда-то я считал его стариком, а теперь — скорее своим сверстником.