— А интересно, где сейчас Кристберг?
— Да вот он.
В эту самую минуту явился Кристберг, вынырнув из тумана. Он, оказывается, ходил на промысел вверх по реке Фрейзер — надо было «из долга вылезть» (Кристберг протянул: «из до-олга», и сразу стало ясно, какой это был долгий долг). В минувшую зиму холода впервые вынудили его на время перебраться в город, а свое судно он оставил на нас с Квэгганом. Кристбергу уже скоро семьдесят, он заметно похудел, но бодр и крепок, и морщин на лице намного меньше — разгладились. Он уже не поет песенку о ветре, крепко задувающем в квартале красных фонарей, по по-прежнему на нем те же прочные ирландского твида штаны и та же куртка лесоруба, что он носил, когда был на шестом десятке (как я сейчас на пятом). Тогда-то я считал его стариком, а теперь — скорее своим сверстником.
— А, вот и вы, Николай. Мы по вас соскучились.
— Да погода эта переменчивая, миссис… В городе побывал… В трамваях толкотня и суетня, и ни одной поливочной машины на улицах. Грязь так и въелась в асфальт… Раздобыл бутылочку-другую хлебной…
Он скрылся в тумане, а мы пошли дальше по нашей тропинке, по Протеевой-с-Беллом тропе, на которой много лег назад путь от родника стал так удлиняться, а потом — так укорачиваться. Туман редел; я думал.
Как же плохо мы понимаем наше странное эриданское приключение. Или спросить бы — как случилось, что мы ни разу не задумались всерьез над истолкованием пережитого; и уж подавно не пришло нам в голову увидеть в нем предостережение, некую весть, даже повеление в необычной, иносказательной форме, — повеление, которое я все же, кажется, выполнил! Но если б я и внял тогда скрытому предостережению, то все равно не смог бы отвратить страдание, ожидавшее нас в близком будущем. Даже сейчас понимание лишь смутно брезжит. Иногда мне думается, что путь стал казаться короче просто потому, что, по мере того как крепло мое тело, канистра делалась легче. Иногда же мне бывает нетрудно себя убедить, что значимость пережитого вовсе не в ноше и тропе, а, может быть, в том, что я нашел применение и канистре, и лестнице, той самой, по которой каждый раз спускался с водой, — обращение этого хлама на пользу человеку явилось прообразом того, как мне должно поступить со своей душой. Затем, разумеется — и значимей всего остального, — кугуар. Но чтобы додумать эти мысли до конца, мне недостает духовной оснащенности. Я только понимаю, и тогда еще понял, что меня, человека, поработило и тиранит минувшее и что мой долг — превозмочь это прошлое, вырасти из него в настоящее. Однако мое новое призвание связано с использованием того прошлого, с обращением его на пользу другим людям — в этом сокровенный смысл моей симфонии, да и оперы, и второй оперы тоже, которую я теперь пишу, и второй симфонии, которую напишу когда-нибудь. А чтобы обратить прошлое на пользу, от меня до написания еще первой ноты требовалось встать лицом к лицу с этим прошлым — встать как можно бесстрашней. О да, на тропе я впервые и взглянул прошлому в лицо. А не сделай я этого, разве могли бы мы стать счастливы, как счастливы теперь?
Не пройди я через это покаяние, разве мог бы я помочь тебе, обратился я мысленно к жене, да и любить тебя, в самом глубинном значении этого слова, разве мог бы? Как бы нашли мы силы пережить тот свирепый отрезок прошлого, что лежал впереди, как вынесли бы пожар, уничтожение наших надежд, нашего дома, богатство и новую бедность, известность и снова безвестность, как отразили бы ужас и натиск болезни, даже безумия, ибо лишиться дома — это в некотором роде все равно что лишиться разума. Как смогли бы снести вопли гибнущего в огне пианино — а мы ухитрились даже, не знаю уж как, усмотреть что-то комичное во всем нашем бедствии. И главное, как нашли бы силы вновь построиться на том же месте, бросив вызов возникшему в нас страху пожара и победив этот страх? И мне вспомнился тот день, когда нас, погорельцев, лишь несколько недель тому потерявших все свое добро, потянуло на смрадное еще пожарище, как мы пришли туда перед рассветом и, глядя на восходящее солнце — словно у него набравшись силы, — решили и теперь не уезжать, заново поднять дом на пепелище, настолько для нас дорогом, что в тот же день мы совершили нечто, оставшееся в нас самым ликующим из всех воспоминаний: невзирая на горький запах беды, устроили тут же на пожарище чудесное купанье, ныряя с почернелых свай в естественный плавательный бассейн, образовавшийся на месте нашей общей комнаты. И, я не сомневаюсь, устрашили этим и прогнали прочь самого дьявола — ему ведь нестерпим наш юмор перед лицом несчастья, ненавистна всякая человеческая радость, и враг этот, нередко надевающий личину чиновника из отдела благоустройства (то, что мы спасли от огня лес, было для сего радетеля о народном благе менее существенно, чем угроза, которую мы представляли в его глазах потенциальной стоимости дачного участка), — дьявол этот ничего так не желает, как того, чтобы люди изверились в заступничестве силы высшей, чем он.
Но, с другой стороны — а иначе жизнь состояла бы из сплошных высокопарностей, тщетных жестов самообольщения, — требовалось пойти дальше сожалений, дальше покаяния даже. Мне часто думается, что, пожалуй, главный искус и долг человека — претворить свое раскаяние в действие. Порой у меня было чувство, будто я методически крушу прошлое ломом и молотом, стараясь преобразить его во что-то иное во имя сверхчеловеческой цели. В известном смысле я, меняясь сам, изменял и свое прошлое и, изменив его, увидел, что мне нужно преодолеть и свою гордость этим свершением и снова принять себя — такого, как есть, дурака. Я уверен, что и старина Хэнк Глисон понял бы, что я хочу сказать, хотя он выразил бы это лучше или иначе. Ничто так не учит смирению, как головешки сгоревшего дома, остатки уничтоженного огнем труда. Но и преклоняться перед подобными мастерскими образчиками истребления тоже не следует, особенно теперь, когда они стали так всемирно распространены. По-моему, если у нас и есть достижение, так в том, что мы с женой как бы прорвались в область, где слова: родник, вода, дом, деревья, лоза, лавр, горы, волки, бухта, розы, взморье, острова, лес, прилив, олень, и снег, и огонь — обрели свою подлинную суть, где исток их и ключ; и как эти слова, стоящие на странице, раньше были для нас просто символами, так явь, открывшаяся нам теперь, уходит далеко за символ или отражение. Нас словно объяла реальность, которую мы прежде видели только издалека; или (заимствую образ из привычного мне дела) мы словно обитаем теперь в среде, по сравнению с которой та среда, где жили раньше, хоть и счастливо, — все равно что голый словесный набросок по сравнению с музыкой, сочиненной затем. Я говорю лишь о среде жизненной: всем же моим сочинениям очень далеко до уровня великих, да и в будущем им вряд ли подняться выше второразрядности; но по крайней мере для них есть, кажется мне, место в мире, и я — мы с женой — были счастливы, работая над ними.
Мы по-прежнему живем на земле, на том же месте, но если бы кто-нибудь в упор нам заявил, что мы уже на небе и живем астральной жизнью, то нас недолго бы пришлось убеждать. Если бы, сверх того, нас стали заверять, что наша прежняя жизнь протекала в аду, то, вероятно, и с этим пришлось бы согласиться — с оговоркой, что, в общем, нам там нравилось быть, но только обоим вместе и что мы даже скучаем иногда по той жизни, хотя у этой, нынешней, немало преимуществ.
Правда, в нас и теперь остался адский страх — страх потерять наш третий домик, но радость и счастье пережитого уже пребудут с нами вечно и повсюду, куда б мы ни попали, куда б ни забросил нас бог. Я не в силах по-настоящему выразить свою мысль и записываю ее просто в монтеневской надежде (или это сказал не Монтень, а о нем сказали), что опыт счастья, открывшегося одному, может пригодиться и другим.
Туман рассеивался, и мы увидели поезд, его тянул зловещей внешности тепловоз — первый увиденный мною, но я узнал его по фотографиям в местном «Солнце». Он плавно уходил, теперь уже без звона, в горные сосны, в будущее, чтоб в свой черед устареть и кануть в область романтики. Видимо, людям трудно обойтись без ностальгического, разносящегося по горам завывания старых паровозов, и потому они в качество трогательного компромисса снабдили тепловоз устройством, взмыкивающим по-коровьи. Но даже в этом мычании поезда, скользящего меж величавыми кордильерскими вершинами, северными родичами Попокатепетля, — в этом звуке морского тембра (так что ремонтникам на линии должно казаться, будто подплывает грузовое судно) можно было распознать артистическую руку мистера Белла, шлющего привет старому дому и нынешним его жильцам, хорошим людям — электромонтеру с семьей, переселившимся из Англии.
Стало слышно, как вдоль всей береговой дуги заплескала волна, поднятая проходящим пароходом, который нам не виден, да и волну еще не видно отсюда с тропы; и в это время пошел, сперва неторопливо и полегоньку, дождь, а вот и волна зыбко засеребрилась, косо угасая на камнях, и мы остановились, глядя, как между деревьями в проеме дождь спадает в залив стеклярусной завесой.