Поезд! Едет… Окошки светятся. В домах все окна темные, а в поезде светятся. Хорошо им там, в поезде. Сидят себе и слушают, как стучат колеса: так-так, так-так, так-так!.. Смотреть на поезд тоже хорошо. Но ехать лучше — далеко-далеко…
Мне осталось немножко идти — поверну на Хорошевку, и будет виден дом Николая Петровича. Последний дом, который виден с поворота, это их… Вот ворота во двор, вот ступеньки. Я дошла, дошла! И никто на меня не напал — зря только дрожала.
— Батюшки! — Николай Петрович открывает мне. — Светка!
— А мы-то думаем: кто ж это в такой час? — смеется тетя Катя. — Трамваи-то уже не ходят…
— Заходи, милая! — говорит Николай Петрович. — Заходи, садись. Яшка вот жалко — спит, разбойник. Ничего, ты садись… Замерзла?
Я мотаю головой: нет… Нисколько не замерзла.
— А батя твой стихи нам читает. Замечательный у тебя батя… Ты читай, Паша, читай! — Он усаживает меня рядом с собой на топчан и обнимает за плечи.
— Поедем в Царское Село! — Папа вскидывает голову кверху, глаза у него сияют, черные ресницы тоже сияют и трепещут. Какие у него ресницы! Ни у кого нет таких ресниц… — Свободны, ветрены и пьяны…
Нет, он не очень пьян… Язык совсем не заплетается…
— Там улыбаются уланы, вскочив на крепкое седло… Поедем в Царское Село! Казармы, парки и дворцы, а на деревьях — клочья ваты, и грянут «здравия» раскаты на крик «здорово, молодцы!». Казармы, парки и дворцы…
— Здорово… молодцы… — повторяет Николай Стоянов.
— Ах, Пал Лексаныч!.. — Какая-то тетенька — кругленькая, с красными губками «сердечком», наверно какая-нибудь тети Катина родственница, пересаживается к папе поближе. — Дорогой вы наш! Как же вы чувствительно читаете! Прямо сердце заныло…
— Читай, Паша, читай! — говорит Николай Петрович.
Тяжкий плотный занавес у входа,
За ночным окном — туман.
Что теперь твоя постылая свобода,
Страх познавший Дон Жуан?
Холодно и пусто в пышной спальне,
Слуги спят и ночь глуха.
Из страны блаженной, незнакомой, дальней
Слышно пенье петуха…
Кругленькая тетенька вздыхает, придвигается еще ближе и кладет голову папе на плечо.
— До чего ж жалостливо, умереть можно…
Что изменнику блаженства звуки?
Миги жизни сочтены.
Донна Анна спит, скрестив на сердце руки,
Донна Анна видит сны…
Чьи черты жестокие застыли,
В зеркалах отражены?
Анна, Анна, сладко ль спать в могиле?
Сладко ль видеть неземные сны?
— Чародей ты, Паша, — Николай Петрович встряхивает буйной своей шевелюрой, качает головой и шумно вздыхает, — кудесник! Налей мне, Катька, лафитничек…
— И мне! — требует Стоянов. — И мне налей. Я сегодня еще не пил. Учти — я сегодня еще ни капли не пил!
— Не пил! — смеется тетя Катя. — А кто ж две бутылки выжрал?
— Две бутылки? Глядите, считает! Все приметила. Дура ты, Катька! Две бутылки — это вчерашний день. Сутки начинаются в полночь. Пора бы тебе, мать, географию эту знать.
И я любил. И я изведал
Безумный хмель любовных мук,
И пораженья, и победы,
И имя: враг; и слово: друг…
— Неправда, Пашка, врешь! — кричит Стоянов. Лицо у него красное, глаза тоже красные. — Не враг, нету теперь такого: враг! Врагов победили. Теперь: враг народа!
— Уймись, тезка! — говорит Николай Петрович строго. — Не мешай слушать.
— Слушай, — соглашается Стоянов. — Я что? Слушай, коли нравится… Только из песни, учти, брат, слова не выкинешь: враг — это что? Это вчерашний день! Теперь: враг народа!
— Уймись…
И каждый вечер, в час назначенный
(Иль это только снится мне?)
Девичий стан, шелками схваченный,
В туманном движется окне.
И медленно пройдя меж пьяными,
Всегда без спутников, одна,
Дыша духами и туманами,
Она садится у окна.
И веют древними поверьями
Ее упругие шелка…
Кругленькая тетенька потихонечку вынимает у папы из пальцев папиросу и сама начинает курить ее.
— Читайте, Пал Лексаныч… Читайте, миленький…
Там, где скучаю так мучительно,
Ко мне приходит иногда
Она — бесстыдно упоительна
И унизительно горда,
— читает папа.
Тетенька обнимает папу одной рукой за шею, во второй руке она держит папиросу.
— И унизительно горда… — хмыкает Стоянов. — Горда, но унизительно!
— Папа, пойдем… — прошу я.
— Да, маленький! — говорит он. — Мы пойдем. Скоро! Пойдем! «И ветер поет и пророчит мне в будущем сон голубой… Он хочет смеяться, он хочет, чтоб ты веселилась со мной! И розы, осенние розы мне снятся на каждом шагу сквозь мглу, и огни, и морозы, на белом, на легком снегу!»
— Розы… на снегу… — Николай Петрович качает головой. — В Киеве — помнишь, Паша, розы были — настоящие…
— Это где горит? — принюхивается тетя Катя. — Горит где-то…
— Это Тонька, — объясняет Стоянов. — Воспламенилась, вишь, вся от любви!
— Ой, правда, правда! — вскрикивает кругленькая тетенька, сбивает рукой искры со своей юбки и смеется. — От папироски загорелось…
Она курить, конечно, не умеет,
Горячим пеплом губы обожгла
И не заметила, что платье тлеет —
Зеленый шелк, и на полу зола…
— Не, не, губы не обожгла! — смеется тетенька. — Ой, юбку жалко…
— Папа, пошли! — зову я.
— Да, маленький! «Она пришла из дикой дали — ночная дочь иных времен…»
— Это ж подумать только — сколько ж стихов на свете! — удивляется тетя Катя. — Это ж уму непостижимо!
И я провел безумный год
У шлейфа черного. За муки,
За дни терзаний и невзгод
Моих волос касались руки…
Кругленькая тетенька жмется к папе, принимается гладить его по голове — одной рукой обнимает за шею, а другой гладит по голове.
Так провожу я ночи, дни
У шлейфа девы, в тихой зале…
— Ты погоди, Паша, я вот тоже стишки знаю, — перебивает Стоянов. — Ангел мой, барышня, что же ты смеешься? Ангел мой, барышня, дай поцеловать! — Он хватает кругленькую тетю обеими руками за голову и крепко целует в губы.
— Ты что? Ты что?! — вырывается она. — Еще говорит — не пил!..
— Это стихи, Тоня. Классика! — объясняет Стоянов.
— О, ночь мучительного брака!.. — читает папа. — Мятеж мгновений. Яркий сон. Напрасных бешенство объятий, — и звонкий утренний трезвон…
Я тяну его за рукав:
— Пошли!.. Папа, пошли!
Он наконец встает и одевается. Мы выходим на улицу.
— Застегнись, — прошу я. — Ты простудишься. Будешь завтра кашлять.
— Я не буду кашлять! — спорит он. Концы шарфа развеваются у него за спиной, он отворачивает голову от ветра и читает: — Да, с нами ночь! И новой властью дневная ночь объемлет нас, чтобы мучительною страстью день обессиленный погас!
— Что? — Мама подскакивает на постели. Она спала, мы ее разбудили. — Боже мой, четвертый час!.. Где вы были? Вы что, сбесились оба? В семь вставать! Что за мучение, что за издевательство такое?..
— И возвращается… домой… — Папа кивает головой. Язык у него теперь ворочается с трудом, будто замерз во рту. — Домой… Конечно… Конечно, в царство этикета… — Он разматывает шарф, стаскивает пальто и, насупившись, покачиваясь, движется к своей кровати. — Внушая тайный страх, карета… с мощами фрейлины седой…
— Прекрати! — кричит мама тоненько и хлопает ладонью по одеялу. — Прекрати, негодяй! Неужели и в четыре часа ночи нельзя дать покой больному человеку?!
— Что возвращается… домой!.. — не уступает папа.
— Да, вот именно — возвращается! Мерзавец! Под утро, и на четвереньках. Пьяная сволочь!
— А я увидела у него эту конфету и нарочно придумала, будто я фантики собираю, — сообщает Вера мне на ухо. — Подошла к нему и говорю: слушай, ты когда конфету эту свою скушаешь, может, фантик мне пожертвуешь? Я фантики, говорю, собираю. Нарочно! А он так на меня поглядел и говорит…
— Замолчи! — шепчу я и отодвигаюсь от нее.
— Ага! Слышь… Почему бы, говорит, не пожертвовать — тем более такой славной девочке? Честное пионерское! И прямо, представляешь, всю эту конфету мне протягивает.
— Вера, ты мне мешаешь! Я не хочу тебя слушать! Замолчи!
Нет, она и не думает и не собирается молчать: двигается вслед за мной по парте и еще подпихивает меня локтем:
— И еще, слышь, говорит: хоть девочки, говорит, и без конфет ужасно сладкие… Прямо так и сказал! Поняла?
Зачем, зачем я согласилась с ней сесть?! Она дура, идиотка, ненормальная!.. Говорит всякие глупости. И еще все время облизывает губы. Я могла сесть с кем угодно: с Лялей Гизатулиной, с Ирой Грошевой… Да мало ли с кем! А зачем-то села с ней!