Когда надкусываешь воздушную стенку пирожного, кажется, что там только пустота с легким ореховым привкусом, а потом оказывается, что сразу же — чуть сладкий и прохладный, с кислинкой, творожный крем.
Однажды я сбегал в буфет в антракте и, хотя буфетчица Нина Ивановна хотела пустить меня без очереди, честно стоял все пятнадцать минут, пока не прозвучал первый звонок — такая большая была очередь — а потом осторожно, чтоб не уронить, нес по коридорчику под сценой тарелку с горой пирожных. Я поставил ее на столик Сэма, и когда он после спектакля бегал по всему театру, искал того, кто ему подарил творожные кольца, я сидел тихо и не сознавался.
И ни за что, наверное, не сознался бы.
Театр окончательно стал нашим, привычным театром. Лёлик снова царил в мастерских, даже Филипп казался тут как-то кстати. Только в гримерке Сэма что-то изменилось — я не понимал что, но чувствовал, что изменилось. Лишь когда Сашок сказала «учебник голландского», я понял.
На столах все так же лежали тоненькие тетрадочки, которые называются партитура помощей — в них записаны все-все реплики, после которых нужно подержать кукольную руку или подать актеру бутафорскую шпагу. Стояли черные и белые коробки с гримом, пахнущим, словно острый сыр. Только сэмова учебника голландского больше не было на столе. Он всегда лежал под самым зеркалом, и уголки его уже разлохматились, будто непричесанная шевелюра — и когда у Сэма было время, он сидел над раскрытым учебником, обхватив голову руками, закрыв пальцами уши, и чуть заметно шевелил губами. И если присмотреться, видно, как дрожит его горло, и понятно, что он проговаривает внутри себя голландские слова.
Теперь никакого учебника на столе не было — Сэм унес его домой.
* * *
Так вот, после «Карурмана» все уходят в гримерки, а таинственный черный лес на сцене остается неразобранным до завтра. И нам с Сашком можно залезать в огромные поролоновые пни, оплетенные корявыми корнями, и смотреть оттуда, изнутри, на сцену сквозь окошечко в поролоне, забранное сеточкой, чтобы дышать, — и воображать себя актерами. Или карабкаться, как по канату, по огромной поролоновой лиане, или со всего разбегу бросаться на поролоновый задник, увитый сплетенными ветвями.
«Карурман» весь мягкий, весь черно-коричнево-болотный.
— Тричтыри, завалились! — командует Сашок, и мы заваливаемся спиной в уютное поролоновое гнездо, со всех сторон укрытое свисающими с колосников мягкими лианами. И можно снова почувствовать себя маленьким. Когда просто живешь, не раздумывая — такой ты или не такой.
— Слушай, а что в школе-то? — отдышавшись, спрашивает Сашок.
А что в школе? В школе все то же самое.
Только теперь каждый раз, когда я вижу Антона, вспоминаю деда. И то, что когда мы были маленькими, деду ужасно нравился Антон.
«Ты его держись, он хороший мальчик — правильный», — говорил дед. Правильный-неправильный, все у него просто. Или правильный — или нет.
И я еще больше чувствовал, что я какой-то совсем не такой, как нужно. Вот Антон — такой, дед — такой, а я «как-то не удался». Что такое «удался», я так до сих пор и не понимаю, но ясно, что Антон-то точно, по дедову мнению, «удался».
Мы с Сашком тут, на сцене, вообще-то ждем Сэма — чтобы учиться делать стойку на руках. Он делает ее лучше всех, и только его и можно попросить, чтобы научил. Папе вечно некогда — он то бегает курить, то патетически говорит в гримерке про то, что «всюду — бардак!», Тимохин уж очень толстый, Поп Гапон — ленивый, а у Султанова нет никакого терпения и он уже старенький.
— Слушай, — сказала вдруг Сашок, — если взрослые узнают вдруг, что ты голубой — как Сэм. Или если ты вообще оказался не такой, как им хотелось, — они сразу становятся не в себе, будто ты изменился. Но ты-то такой же!
«Дети — это орден для них», — подумал я.
Орден, чтобы все видели. Его можно повесить на грудь, гордиться. Показывать. А такими, как Сэм — не похвалишься. Никто не поймет. И тогда лучше, чтобы таких детей и вовсе не было. Мало кто может гордиться тобой просто так — оттого, что ты хороший человек.
Сэм, кивнув, словно услышал мои мысли, отделился от черного бархата портала, будто бы проявившись на нем. Подошел к нам и тоже сел в поролонное гнездо, скрестив ноги:
— Это от беспомощности. Им кажется — всматриваться в куклу глупо, в человека, чтобы разглядеть не схему, а душу, — трудно. Поэтому они цепляются за то, что привычно и понятно. Мужчина. Женщина. Это проще и не так страшно. Единственное, что видно снаружи, за что им можно зацепиться. Вот они и хватаются за это, как за спасательный круг. Им кажется, что если прыгнуть внутрь человека — они утонут. Жалко их…
«Они боятся прыгнуть внутрь человека и утонуть», — повторяю я про себя.
— Ну что — поехали? — Сэм легко вскакивает на ноги, вот только что сидел по-турецки, а теперь уже стоит. У меня так ни за что в жизни не получится.
— Поехали, — милостиво разрешает Сашок.
И мы с разбегу, чуть не врезаясь в поролоновый задник, прошитый болотно-коричневыми лианами, встаем на руки, как показывал нам Сэм. И ноги взлетают вверх, чуть не опрокидывая тебя, и в первый миг ужасно страшно, что ты не удержишь равновесие, что упадешь куда-то, откуда нет другого пути, кроме как беспомощно упасть на спину, но пятки встречают мягкую стену, и вдруг все хорошо. Теперь нужно только стоять, не позволяя рукам ослабеть раньше времени, и Сэм подойдет и поправит пятки, легко коснется твоих щиколоток, чтоб ты держал ноги вместе.
А потом, когда уже не так страшно, — можно попробовать посередине сцены, уже без спасительной стены. Рядом стоит Сэм, он вытянул руки и поддержит тебя, если что. И тогда внутри вдруг появляется твоя личная стена — ты чувствуешь, что вытянулся мысками к небу, к софитам на потолке, превратился в дерево и можешь запросто так простоять целую вечность, потому что рядом тебя страхует Сэм.
— А я решил не продавать квартиру, — сказал вдруг Сэм, когда у нас уже не было сил стоять на руках, и мы с Сашком мешками повалились на затянутый мягким пол. И посмотрел отчего-то наверх, туда, где ершатся под потолком световые пушки с сетчатыми забралами.
— Как — не продавать? А покупатель?
— Он пришел, а я извинился и отказался.
— То есть ты не уезжаешь? — поразилась Сашок.
— Нет-нет, уезжаю, — торопливо сказал Сэм. — Просто не совсем. Не насовсем… — Самое страшное ведь — это уезжать навсегда, — он помолчал, — вообще. Самое страшное — вот это «навсегда». Оно ведь и так случается, когда не ждешь. А если еще и устраивать его самому… В общем, — Сэм хлопнул себя по коленке, — буду наезжать, когда в театре отпускать будут. И за Лёликом приглядывать — не оставишь же его совсем без присмотра.
Назавтра была школа.
На школьном стадионе выпавший позавчера снег превратился в жесткий наст — ночью вдруг пошел дождь, а под утро подморозило.
Физрук ежился в красном спортивном костюме, но все равно погнал нас нарезать круги по стадиону. Резкая трель его свистка похожа на вдруг проснувшуюся птицу, ноги скользят по гладкому снегу и самое страшное — это упасть. Я ненавижу бегать на стадионе, я лучше полчаса простою на руках. Но на физкультуре никому до этого дела нет — беги, пока не заколет в боку и пока сердце не окажется так высоко в горле, что чудится, раскрой рот — и оно выскочит. Сегодня я вдруг очень хорошо понимаю — вот что должна чувствовать Сашок.
Я рад, что после физкультуры можно будет уйти из школы в театр. Поэтому и переодеваться надо быстро — я теперь стараюсь ни с кем в раздевалке не разговаривать, особенно с Антоном, — мне совсем не хочется знать, что они все обо мне думают. И говорят.
Закинуть рюкзак за спину и быстро-быстро проскользнуть мимо Жмурика к двери в коридор. Я вовсе не рядом с ним, но почему-то рослый Жмурик вдруг делает ко мне шаг, словно собирается упасть на меня — и изо всех сил толкает плечом.
— Ой! Смотрите-ка! Он меня толкнул, — фальшиво поет он.
— Наш Гриша-педик хулиганит, — дурашливо подхватил Боцман, маленький, со сросшимися на переносице бровями, и толкнул меня тоже. Так сильно, что я почти налетел на Антона.
Я поднял голову и посмотрел ему в глаза — не знаю зачем, может быть, мне казалось, что если посмотреть старому другу в глаза, то все сразу станет хорошо.
Мы секунду смотрели друг на друга, и я видел, как чуть заметно дрожат у него ресницы, и ждал — только вот чего?
Потом он отвел взгляд, оттопырил манерно кисть и протянул жеманно:
— Ах ты, праативный! — и толкнул меня в грудь.
Наверное, я мог бы дать ему сдачи. Мог. И Боцману мог бы дать по роже так, что запомнил бы на всю жизнь. Руки у меня тренированные. Я, наверное, смог бы и как Сэм — один против них троих.
Но тут во мне скорчился, скрючился, жалко так улыбнулся и проблеял «Вы чего?» Шут. Шут кривлялся, Шут готов был упасть на пол и сделать что-нибудь такое, что они перестанут, а… А что? Пожалеют? Зачем мне их жалость?