Но тут во мне скорчился, скрючился, жалко так улыбнулся и проблеял «Вы чего?» Шут. Шут кривлялся, Шут готов был упасть на пол и сделать что-нибудь такое, что они перестанут, а… А что? Пожалеют? Зачем мне их жалость?
Впервые мне захотелось выдрать из себя Шута, оторвать приросший намертво к голове шутовской колпак — пусть вместе с волосами, пусть совсем отодрать — выпрямиться и дать сдачи. Со всей силы ударить. Даже Антону — прямо в улыбающееся наглое лицо.
Но я только блеял «Вы что?», а они ржали и перекидывали меня друг к другу, будто я был безжизненной куклой — и вправду Шутом.
Перекидывали, пока Антон не боднул меня так, что я отлетел к двери раздевалки.
Спиной наткнулся на дверь, она распахнулась и я в последний миг ухватился за косяк, чтобы не полететь головой со всего маху на кафельный пол коридора.
Пустого коридора, по которому к раздевалкам шла Сашок.
Сашок, которая никогда не была у меня в школе и, кажется, даже не знала точно, где я учусь.
Я, правда, не сразу ее и узнал.
Такой я Сашка никогда не видел.
Она нацепила какое-то невозможное красное пальто и в первый раз — юбку. Очень короткую юбку. И сапоги — я вообще не знал, что у нее есть сапоги. А еще она намазала волосы гелем так, что они стояли, будто Сашок была ежиком — каким-то очень модным ежиком. И еще она зачем-то подвела брови. И накрасила губы. Если присмотреться — то еще и ресницы. И от этого стала похожа на куклу. Правда, очень даже хорошенькую куклу.
Все они — и Боцман, и Антон, и Жмурик — высыпали за мной в коридор и теперь молча глазели на Сашка.
— К кому ты, красота моя? — нагло спросил Боцман и улыбнулся — когда Боцман улыбается, кажется, что мосластый безухий пес щерится: то ли укусит, а то ли просто попугает.
— Ну не к тебе же, мальчик, — высокомерно отрезала Сашок и выразительно подняла подведенную бровь, словно играя одной ей известную роль. — Вот я к кому, — она подошла ко мне так близко, что я увидел — эта дурочка еще и внутри глаз чем-то белым намалевала.
— Нифигажсебе, — вымолвил Антон, и все посмотрели на меня.
В первый раз — с уважением.
Просто из-за того, что за мной зашла размалеванная Сашок в красном пальто.
И я вдруг увидел — вдруг понял: «На котурнах все — легче легкого. На котурнах ты летишь. А вот попробуй-ка без них».
Все они на котурнах! Им так легче. Они однажды все забираются на котурны и уже больше не могут без них. Быть самими собой — без ботинок на платформе, которые делают походку искусственной. Которые не дают бегать и прыгать, как в детстве. Не дают быть свободными.
Я понял Сэма, и мне стало их жалко — и Антона, и Боцмана, и Жмурика. И деда — он ведь тоже на котурнах.
Их так легко обмануть — поэтому их и жаль.
А Сашок схватила меня за воротник, притянула к себе одним рывком и прижалась губами к моим. Губы у нее были холодные, как у мертвеца.
Антон, Боцман и Жмурик пялились на нас, словно мы тигры на цирковой арене, Сашок чуть отстранилась и тихо прошипела: «На меня смотри, идиот, не коси в сторону». И снова прилепилась ко мне губами.
А я вдруг некстати подумал, что Сашок — ведь тоже шут, точно. С вывернутой короной на голове. И когда ты шут — по-настоящему шут, а не как я, кривляка, — ты сильнее любого короля.
Потом она отстранилась, с совершенно не идущей ей нежностью провела пальцем по моей щеке, встряхнула несуществующей челкой и победно посмотрела на застывшего от изумления Антона.
Махнула ребятам рукой — «пока, мальчики!» — обняла меня за талию и увела.
На следующий день Антон уважительно сказал: — Ну и девчонка у тебя.
Про Шута я вспомнил перед самым отъездом Сэма.
Понял, что спектакль-то неделю уже как списали.
И вспомнил-то, наверное, просто оттого, что Сашок реже бывала в театре — все ездила по своим обследованиям для операции.
«Ты тут без меня не балуйся», — смешно сказала она, уезжая на самое первое обследование, и посмотрела как-то очень серьезно, так что серые глаза стали совсем какими-то асфальтовыми.
«Дождалась», — я погладил спортивную сумку по боку и пошел в кукольную комнату — забирать моего Шута. Уже списанного. Чтобы он под Новый год стал шутом Сашка. Может быть, даже она возьмет его в больницу, представлял я, и посадит на столик около кровати, и если вдруг проснется ночью — мне казалось, в больницах то и дело просыпаются ночью, — увидит улыбку Шута и обрадуется. И заснет крепко.
Дверь в кукольную комнату, как всегда, открыта — порог можно перемахнуть одним прыжком и приземлиться, воображая себя в спектакле на сцене.
Чертенок с красными рожками и высунутым языком, Людмила в болотном платье, Лошарик, Гусар, Гортензия, Жавотта — золушкины сестры. Жавотта, Гортензия, Золушка в нарядном платье — их две было в спектакле, одна в холщовом чепце и суконном грязном платье, со следами сажи на щеках, другая в пышном белом бальном наряде, где подол прикреплен к изящной ладони и из-под него виднеются мыски хрустальных башмачков.
Король, Королева, Золушка в бальном платье, Гортензия, Жавотта…
Я все пересчитывал и пересчитывал: потому что казалось, что, если я снова пересчитаю, они появятся ниоткуда, Золушка в холщовом переднике и вечно улыбающийся Шут.
Но их не было.
Их перевесили — догадался я. Точно, перевесили! Наверное, Золушку с запачканными сажей щеками тоже кто-то захотел забрать домой. И их спрятали — чтобы никто не взял себе.
Когда поднимаешься по Насесту, ступеньки дрожат и перила тоненько звенят, а наверху тихо-немо лежат бутафорские фрукты и невесомые, ненастоящие коромысла.
Шута и Золушки тут тоже нет.
— Играешь? — костюмерша Таня добродушно улыбается и не понимает, отчего я вцепился ей в руку.
— Танечка, ты Шута не видела? Ну из «Башмачка»? Ну, списали который?
Таня морщит лоб — спроси у Олежека, кажется, он каких-то кукол раздавал.
Каких-то-кукол-раздавал.
Сердце бухается куда-то в ноги, они становятся вдруг тяжелыми и слабыми. Вот хочешь идти куда-то — и не можешь.
В самый первый раз — пусть ноги и не слушаются — я не боюсь один, без Сашка, идти прямо в кабинет к Олежеку. Встретить его случайно в коридоре — не страшно, а прийти, словно он тебя вызвал — совсем-совсем другое дело. Ведь в кабинете даже Олежек становится начальником.
По дороге заметным вдруг становится все, что обычно не замечаешь: трещина через всю стену, бегущая рядом с лестницей, отбитый кусочек мраморной ступеньки, забытая кучка пыльного мусора в углу. Расплывшаяся, будто от дождя, буква «в» в табличке на двери — «Колокольчиков».
— Проходи, малыш!
И как это Колокольчиков умудряется смотреть так, что вроде и на тебя, а как-то совсем мимо?
— Куда вы подевали Шута? — Пальцы у меня потели, и я, стараясь, чтобы это вышло незаметно, вытирал их о джинсы.
— Шута? Из «Башмачка», что ли? — удивился Олежек. — Так позавчера его и Золушку забрали в частную коллекцию.
Частную коллекцию он произнес так подобострастно, будто это какой-то известный музей. И хвастливо прибавил:
— Не у каждого театра кукол покупают коллекционеры, малыш, ох, не у каждого.
Сказал так, будто бы это он, самолично, сделал когда-то Шута. И еще, напоследок:
— А деньги теперь пойдут на новых кукол.
Голос его дрожал от гордости. Финальное «ол» пошло по-петушиному вверх и слышно было, что Олежек невозможно гордится собой.
Я осип.
Я охрип.
Я хотел, чтоб мой голос был повнушительнее, а получалось — и вправду какой-то малыш.
— Но вы же обещали! — жалко просипел я. — Обещали мне!
Олежек посмотрел на меня с состраданием:
— Правда? Ну ладно-ладно, малыш. Ну возьми вот себе любую, какие остались, — он коротко кивнул, словно придумал, как накормить всех голодающих мира, и ужасно этим доволен.
Типа, «делов-то, малыш». Иди, малыш, разговор окончен, малыш.
Я вышел из кабинета Олежека и даже не знал, куда идти.
Пошел зачем-то в зрительский туалет. Понял, что не туда. Побрел к выходу на улицу. И только у подъезда понял, что холодно. Падал снег — колючий, похожий на манную крупу даже, а не на снег.
Елоховская церковь больше не походила на еловую шишку.
Все стало некрасивым.
Потому что Олежек взял и отдал моего Шута какому-то коллекционеру, и теперь я ничего не подарю Сашку. И никто не будет сидеть на тумбочке около ее кровати и улыбаться ей, если она вдруг проснется ночью, — а в больницах ведь наверняка все время просыпаются ночью.
Потом я совсем замер, обежал вокруг театра и шмыгнул в актерский вход — а Альберт Ильич вытаращился и покачал головой, когда увидел мои красные руки: «Сбрендили совсем — театральные дети».
Руки сначала были совсем немые, потом их закололо тысячью иголок, а совсем уж потом обдало жаром — будто у меня вдруг обнаружилась температура под сорок.