Дверь хозмага хлопнула, кто-то осторожно тронул меня за плечо.
– Вам плохо, мистер?
Надо мной стоял продавец, испуганный мальчишка в оранжевом фартуке с логотипом магазина – два перекрещенных молотка.
– Все о’кей. – Я поднялся, отряхнул колени. – Медитирую.
Он улыбнулся, недоверчиво меня оглядывая. Симпатичный деревенский пацан. Я подмигнул, простецки хлопнул его по плечу, как это делают бравые ребята в наших кинофильмах.
Статистика самоубийств среди вернувшихся из зоны боевых действий не засекречена. Я знал несколько человек лично. Я видел, как отчаянно они старались уцелеть там. Там, где умереть не просто легко, а порой естественно и даже логично. Карлос позвонил мне после того, как его комиссовали: «Знаешь, болтают, что ветераны не любят рассказывать про войну, не любят вспоминать. Не хотят бередить раны… Чушь это. Тут никто не хочет тебя слушать. И дело вовсе не в том, что им страшно слушать про кровь и смерть, нет, им просто на тебя плевать». Через два дня Карлоса нашли повешенным в гараже.
В ресторане было пусто и прохладно. Розалин за буфетной стойкой протирала стаканы. Она не удивилась, а просто улыбнулась, как улыбаются старым приятелям, которые чуть опаздывают к условленному сроку.
– Кофе? – спросила она.
– Ну уж нет…
Я взобрался на табурет, шлепнул на стойку «Идиота». Острым рубиновым ногтем, похожим на малиновый леденец, она повернула книгу к себе.
– Дать почитать?
Розалин не ответила, кинула лед в стакан, налила ирландского виски. Придвинула стакан. Я сделал глоток.
– Ну и что будем делать? – тихо спросила она.
Я хотел изобразить удивление, но на меня накатила дикая усталость, я не нашел ни сил, ни желания ломать комедию.
– Поедем ко мне. – Я допил виски и с хрустом разгрыз лед.
– Не страшно?
Я вспомнил того пехотного капитана. Имени я так и не узнал, а утром его унесли в морг. Поставив стакан, я ответил:
– Нет, не очень.
Раздевалась она медленно, ее движения были плавны и ленивы, как в снах, где воздух тягуч, словно мед. С покорной обреченностью стягивала траурные чулки – один за другим они легли невесомой змеиной кожей на край кровати. Расстегивала крючки, снимала корсет с поясом – все черное, шуршащее. Осторожно, словно в горячую ванну, опустилась на простыню, ставшую вдруг снежно-белой от ее смуглого тела. Вытянулась и замерла, внимательно глядя куда-то вверх, сквозь потолок.
Я лег рядом, коснулся пальцами ее бедра.
– Подожди… – шепнула она. – Слушай.
Я прислушался, за окном тихо журчала река.
– Закрой глаза. – Она положила свою кисть поверх моей. – И слушай.
Я закрыл глаза. К шелесту воды добавился слабый звук, почти мелодия, словно кто-то нежно дул в пустую бутылку. Мне показалось, я слышу шорох деревьев, шепот осыпающегося песка на берегу. Звуки сплетались в узор, рождался ритм, дурманящий, как древняя языческая колыбельная. У мелодии появился цвет; сначала тягучий темно-синий, почти фиолетовый, он постепенно становился звонче и теплее. Аметист стал лазурью, лазурь заиграла морской рябью, мне стало смешно, потому что я почувствовал, как кровать качнуло и она будто отчалила от берега. Мы качались на ленивых волнах, мне даже почудился шорох прибрежной гальки, мелко шуршащей в полосе прибоя. Надо мной, матово мерцая лентами бесконечных хвостов, проплывали диковинные рыбы, золотистые, радужные, похожие на райских птиц.
– Ты их видишь? – тихо спросила она.
– Кто это?
– Это мы. Теперь мы можем быть кем угодно. Волной, облаком, прибрежной галькой или просто шорохом этой гальки. Звуком или цветом – выбирай.
– Мы умерли?
– Да.
Я не испугался, я не мог вспомнить, что со мной было раньше. Было ощущение болезни, которая вдруг прошла. Послевкусие, тающий дым, ускользающий сон.
– Почему мы боимся?
– Мы не знаем… Люди боятся неизвестности.
– Если б они знали…
– Кто бы там остался? – Она тихо засмеялась. – Нам пора…
– Куда?
– Обратно.
Синь стала темнеть, теперь там скользили лишь чернильные тени. Я ощутил поцелуй на щеке, горячие губы коснулись шеи. Я хотел ее обнять.
– Лежи смирно, – шепотом приказала она. – Я все сделаю сама.
Спорить я не стал. Она поцеловала мою грудь, мокрые жаркие губы спустились к животу. Не открывая глаз, я раскинул руки, прижав ладони к простыне. Губы опустились ниже, замерли, я почувствовал, как медленно погружаюсь в скользкий горячий жар. Я замычал, подался вперед. Перед глазами вспыхнули круги, красные, лимонные, они стали кружиться, все быстрей и быстрей.
Когда я очухался, она сидела на другом конце кровати, сложив ноги по-турецки. Разглядывала меня и улыбалась. Солнце, похоже, уже закатилось, в спальню вползали сумерки. Кожа Розалин казалась теперь совсем темной, матовой, словно бархат. Кисти ее рук лежали на коленях. Я перевел взгляд на плоский, мускулистый живот. От пупка вниз шла едва заметная темная полоса, словно полустертый след от карандаша. Волосы на лобке, вороные, жесткие, раскрывались посередине розовой, влажно блестевшей складкой. Приподнявшись на локте, я сунул под голову подушку.
– Иди сюда. – Я сухо сглотнул, поманил рукой.
Она хитро засмеялась, помотала головой.
– Иди, иди…
Подавшись вперед, я ухватил ее за предплечье, потянул. Она ойкнула и упала на меня. Ее волосы щекотали мне лицо, я нашел губы, пухлые и горячие. Сжал ладонями ее ягодицы, прижал к себе. Она выгнула спину, словно потягиваясь спросонья, долго и сладко. Разведя ноги, сжала мои бедра. Кошачьим движением приподняв зад, подалась назад, потом вперед, будто устраиваясь поудобней. Застыла на миг и медленно, со стоном опустилась, вжавшись в меня упругим лобком.
Я целовал ее шею, плечи, горячую и липкую грудь. Слизывал ее пот, вдыхая этот чужой запах – пряный, едкий, как тягучий нектар какого-то тропического фрукта, с легкой горчинкой перезрелой кожицы. На ощупь тело оказалось как бы меньше, компактней. Кто-то в моей голове ехидно произнес: «С непривычки, четырнадцать лет белотелой скандинавской сдобы – это вам не фунт изюма».
Думать о Хелью было нельзя, назад пути все равно не было. Я замычал, уткнулся в плечо Розалин. Сипло дыша ртом, она поймала ритм, начала двигаться все энергичней, напористей. Иногда вскрикивая и запрокидывая голову – тогда я видел, как жутковато закатываются ее зрачки, словно она теряла сознание. Ее ладные мускулистые ягодицы, потные и горячие, выскальзывали из моих рук, я снова ловил их, сжимал, словно хотел раздавить.
Розалин впилась в меня острыми малиновыми ногтями, ее дыхание перешло в стон, она выпрямилась, конвульсивно выгнула спину, стремясь вогнать меня еще глубже. Три, четыре, пять – раз за разом медленнее, тяжелее, словно теряя последние силы, словно умирая. Потом рухнула на меня, уткнув лицо в подушку. Ее безжизненное тело, вялое и горячее, вдруг показалось мне невероятно тяжелым.
Потом, внизу, в гостиной, она сидела в разлапистом кресле, поджав под себя ноги, а я пытался развести огонь. Розалин закуталась в клетчатый плед, из которого торчала ее смуглая рука со стаканом какого-то ликера, который она выбрала из алкогольной коллекции Лоренца. Дрова гореть не хотели, я комкал газету, поджигал, бумага вспыхивала и сгорала.
– Так почему ты все-таки убежал? – спросила Розалин. – По сравнению с русским приютом у тебя там была райская жизнь.
– По сравнению с русским приютом любая жизнь покажется раем, – засмеялся я. – Дурак был, вот и убежал.
– Дурак, – повторила она. – Как просто!
Газета весело занялась, я бросил спичку в огонь, с надеждой глядя на рыжее пламя. Мне не хотелось вспоминать ту давнюю историю, еще меньше – рассказывать. Да и что я мог рассказать?
Блейки – Джеймс и Оливия, семья, усыновившая меня – были первыми людьми, которые отнеслись ко мне по-человечески. Неожиданно я оказался в ярком, радужном мире книжек с картинками, утреннего апельсинового сока, чистых простыней, солнечных лужаек, приветливых лиц. Даже посторонние люди улыбались мне – хромой негр-почтальон, старушка-соседка с выводком болонок, полицейский на мотоцикле, случайные прохожие. В школе никто не резал бритвой карманы, никто не пытался подкараулить в сортире с заточкой, никто не воровал мои аккуратно завернутые завтраки. Физрук не смазывал свой хер топленым салом и не пытался изнасиловать в раздевалке, учителя не отвешивали оплеух и вежливо обращались по имени, не прибавляя слова «выблядок».
В декабре, под Рождество, у Оливии обнаружили рак, в августе мы остались с Джеймсом вдвоем. Если не считать лучшей подруги покойной по имени Дорис, вкрадчивой стервы с бесцветным лицом и острыми коленками, утешавшей нас – вдовца сорока лет и меня, вновь осиротевшего сироту. Дорис оставалась ночевать у нас в гостевой спальне над гаражом, а ночью я слышал ее придушенные стоны из комнаты Джеймса. Меня это не удивляло, его я не винил – в конце концов, я вырос в приюте, и мое представление об интимных отношениях особым романтизмом не отличалось. Однажды я подслушал, как Дорис рассуждала о возможности отправки меня назад в детдом: «Почему нет? Ведь я могу вернуть диван, если мне разонравилась обивка?» Меня не оскорбило сравнение с диваном, меня потрясло, что Джеймс молчал. Мерзавка продолжала тараторить, а он, мужик, молчал. Вот это я счел настоящим предательством.