Так получалось каждый день, и Катя удивлялась, как им не надоест. Каждый день, примерно в десять часов вечера, дядя Костя стучал в дверь. Все звонили, а он именно стучал. Наверное боялся, думала Катя, чтобы его ни с кем не перепутали. Катя знала, что это плохо и страшно, когда тебя перепутают. Иногда ей снилось, что мама её забыла, перестала узнавать, и это были кошмарные сны. Однажды Катя заблудилась в соседнем квартале, она встретила милиционера и пожаловалась ему, а он спросил: ты — кто? Я — Катя, сказала Катя, а какая Катя, спросил милиционер. А какая, в самом деле? Катя не знала, что на это ответить. Она поняла, что на свете очень мало людей, которые тебя знают, и если не дай бог они тебя перепутают, ты просто перестанешь быть собой. Она принялась объяснять милиционеру, что она — Катя своей мамы, и какой мамы, но у неё ничего не выходило, потому что и мамы её милиционер не знал. Наконец она вспомнила, что возле её дома стоит старый ржавый автобус, и милиционер показал ей дорогу домой. Вот так получилось, что, сама того не зная, Катя была Катей старого ржавого автобуса. С тех пор она боялась автобуса: он оказался её отцом, потому что другого отца у Кати не было.
Так вот, дядя Костя каждый день, около десяти часов вечера, стучался в дверь, мама ему открывала, он снимал куртку, вешал её в передней, снимал туфли, и прямо в носках шёл на кухню, есть. Тапок дядя Костя не надевал, любил ходить в носках. Носки у него бывали серые и какие-то бесформенные, словно до ноги дяди Кости их надевали на что-нибудь совсем другое, к примеру, на курьи головы, или там на телефонные трубки. Кроме того, в носках бывали дыры, такие незаживающие, с рваными краями. И ещё носки воняли. Не на расстоянии, а если приблизиться к ним носом на локоть. Это Катя знала, потому что дядя Костя часто заставлял её кланяться себе и называть хозяином.
Ел дядя Костя всё подряд, что мама не готовила, и никакого удовольствия он от еды не получал. Чтобы есть, дядя Костя садился за стол, спиной к окну, упирался локтями и начинал тупо глядеть в тёмный коридор. Мама ставила перед ним еду прямо на сковородке, потому что тарелок дядя Костя недолюбливал, а иногда он их даже бил. И вообще, как догадывалась Катя, для дяди Кости главное было — прочность. Прочность он уважал во всём. Куртка у него была из толстой, холщовой материи, тёртая, но целая. Носки — и те были прочные, несмотря на незаживающие раны, и окончательно они никогда не изнашивались. Сковородку дядя Костя ценил также за неразрушимость и считал надёжной платформой для еды. И саму еду он предпочитал попрочнее, пожевательнее: мясо, хлеб, огурцы, оладьи, капусту всякую он ел спокойно, двигая челюстями монотонно, как корова, а рис или варёную картошку — с раздражением, часто пересыпая вилкой, словно силясь понять, по какой причине пища утратила свою прочность, и нельзя ли её как-нибудь вернуть.
Во время еды дядя Костя пил. Пил он купленное мамой пиво, из тёмных, как мёд, бутылок. Пиво пенилось и воняло забродившим квасом. Пока дядя Костя ел и пил, мама мыла посуду и разговаривала с ним, точнее, говорила только она, а дядя Костя в основном ел. Изредка он отвечал что-нибудь, по своему обыкновению, едва приоткрывая рот, отчего Катя никогда не могла разобрать, что он там мычит. Изредка дядя Костя звучно рыгал, прямо посреди маминого разговора, но мама не обращала на это никакого внимания.
После еды дядя Костя шёл в гостиную и включал там переносное радио с антенной. Радио это было пыльное, чёрное, с металлическими буквами. Оно никогда не играло чисто, а всегда больше трещало, чем давало звук. Дядя Костя ставил радио на стол и заставлял его хрипеть и трещать изо всех сил. Сквозь густые сети треска еле-еле прорывалась откуда-то издали сдавленная, заикающаяся музыка. Наладив радио, дядя Костя шёл в туалет, выпустить накопившуюся после пива мочу. Если он встречал где-нибудь по пути в коридоре Катю, то брал её за голову, прижимая к штанине, или просто за плечо, и спрашивал, кто он ей такой. Катя должна была отвечать, что дядя Костя ей хозяин. Так она всегда и отвечала, и он её обычно отпускал, иногда, правда, заставлял ещё немного покланяться и даже стать коленями на пол.
Выйдя из туалета, дядя Костя возвращался в гостиную и ждал там маму. Если она долго не приходила, он просто делал хрустящее радио громче. В конце концов мама всегда приходила, и они раздевались: дядя Костя снимал рубаху и штаны, так что оставался в трусах, носках и майке, а мама снимала с себя всё, кроме трусов. В таком виде дядя Костя брал её за волосы и начинал бить головой в диван. Бил он её сильно, в упругие подушки дивана, так что поднималась пыль, и они оба начинали чихать, у дяди Кости на глазах выступали от чихания слёзы, но он стискивал зубы и бил маму головой в диван, так крепко, что Кате, подсматривавшей из коридора через распахнутую дверь, всё время становилось страшно. Быстро мелькавшее вниз и вверх лицо мамы скоро делалось покрасневшим, она натужно дышала широко раскрытым ртом и ничего не говорила, только сипела, всасывая пыльный воздух, часто из неё ещё и слюни лились. Удары маминой головы в диван были глухими, с небольшим призвоном пружин, но детали трудно было различить, потому что радио хрустело вовсю, точно кто-то стремительно тряс жестяную банку, набитую мелким мусором. Однако ритм ударов слышался отчётливо, и иногда он учащался до такой степени, что, если бы Катя сама не видела, никогда бы не поверила, будто с такой скоростью можно бить.
Сильно набившись маминой головой в диван, дядя Костя потел, капли пота градом текли по его лицу и горлу, и майка на спине темнела. В какой-то момент дядя Костя отпускал мамины волосы, и мама тогда бессильно валилась, согнутая, набок, судорожно хватая ртом воздух, ноги её расползались, тело часто съезжало с дивана на пол, глаза закатывались, делаясь совсем белыми. В такие мгновения покрасневшее лицо мамы совершенно тупело, и становилось похожим на лицо дяди Кости, когда он ел. А сам дядя Костя в это время всегда снимал трусы, он только для того и отпускал маму, чтобы двумя руками снять трусы. Потом он залезал на маму сверху с ногами, в какой бы позе она не была, он взгромождался на неё, ворочая длинными ступнями в бесформенных носках, басисто блея, и из него начинало течь семя, оно толчками вываливалось на мамино обморочное тело, как простокваша из бутылки. Эта сцена всегда страшила Катю больше всего, потому что была непонятным итогом всего предыдущего. Катя полагала, что, стоит ей узнать смысл этого налезания — и она лучше поймёт то страшное, что находится в основе её собственной жизни, и что делает её, Катю, ею, Катей.
Некоторое время спустя мама проходила мимо Кати коридором мыться от семени, шла она шатаясь, тычась руками в стены, спотыкаясь о ровный пол, семя стекало по её спине, по ногам, или по лицу, куда оно в этот раз пришлось, босые ноги мамы шлёпали по линолеуму, как быстро капающая вода. Катя шла в гостиную. Дядя Костя в этот момент уже валялся на диване, поглощённый бесчувствием сна. Катя выключала радио и садилась в кресло, напротив окна. Мама приходила из ванной, неровно ступая по ковру. Она гасила свет, вытаскивала из шкафа одеяло и ложилась с дядей Костей на диван.
Катя закрывала глаза. Невесомость окутывала её своими мягкими крыльями. Безразлично, бывали ли на небе тучи, — сквозь сомкнутые веки Катя всегда могла видеть звёзды, их неравномерные россыпи в головокружительной чёрной пустоте. Она знала, что есть на свете вещи вечные, ещё более вечные, чем каждодневный приход дяди Кости, шорох радио и биение маминой головы о диван. Катя знала, что рано или поздно наступит такой вечер, когда дядя Костя уже не придёт, и всё станет так, как было до того, когда он пришёл, и радио будет шуршать в пустой гостиной, как шуршало оно задолго до того, когда дядя Костя пришёл. Катя знала, что наступит и такой вечер, когда и радио не издаст больше ни звука, потому что совсем сломается.
Но она знала, что бездна звёзд никогда не погаснет, и ржавый автобус никогда не уснёт навсегда. Он будет въезжать, вламываться сквозь стену дома, сквозь дерево, камень, песок, его оборванный, уродливый угол появится в том же месте глаз, как и всегда, и тяжесть надвинувшейся груды металла придавит Катину кровь, так что сердце почти перестанет стучать, тень автобуса будет закрывать от неё всё большее, она перестанет знать, что находится по ту сторону тени, она утратит даже само право это знать, то есть там будет находиться ничто. Автобус будет давить, и от тяжести его рухнут все преграды, и ничто не сможет помешать ему владеть ею, всем, что она видит, всем, что она чувствует, он раздавит все мысли у неё в голове, сейчас он встанет, врастёт в землю над ней, и она, порабощённая им, станет наконец свободной. Дядя Костя не заставит её больше называть себя хозяином, потому что у неё есть уже настоящий хозяин, огромный, затмевающий свет бытия.
И вечный.
Потому что он — старший брат времени, потому что он был уже тогда, когда Катино время ещё не началось, и она тогда уже принадлежала ему, безраздельно принадлежала ему, а это значит, что больше никто не имеет на неё права, даже сама смерть.