Авраам еще долго лежал, замерзший, обессилевший и дрожащий. Ранним утром он проснулся, потому что дивный, томительный и забытый запах ударил ему в нос — запах пшеничного хлеба, который пекли где-то совсем рядом. Он встал, закутался в одеяло и выглянул наружу. Дождь прекратился, небо было ясным и глубоким, запах доносился из маленького сарая на задах двора. Нерешительно ступая босыми ногами, он подошел и глянул через забор. Сара и ее мать пекли там хлеб в глиняной печи. Они шептались друг с другом, и Авраам понял, что они извлекли в его честь пшеничную муку, которую хранили для особых случаев.
Авраам, который за все годы войны ни разу не видел свежей пшеничной корочки, одни только жесткие сорговые галеты, которые крушили его зубы и ранили сердце, втянул в ноздри запах хлеба и понял, что война кончилась, он вернулся домой и на горизонте его жизни взошла любовь. Он отошел к стойлу, упал на земляной пол разразился громкими рыданиями.
Зная отца, я могу с уверенностью сказать, что бóльшую часть пути из долины в Иерусалим он посвятил разучиванию своих страданий на войне и в пустыне, чтобы дома произвести впечатление на всех, кто его знал. Но, придя в Иерусалим, он тотчас понял, что на этом поприще здесь славы не стяжать. Тут он встретился со страданиями потяжелее его собственных. Следы голода, болезней и смерти еще не изгладились с лица города. Еще не умолкли рассказы о пережитых ужасах и мучениях. В дни войны в Иерусалиме царил страшный голод. Из домов выбрасывали трупы раздувшихся от недоедания младенцев. Мусульманские женщины подстерегали экипаж мутасарефа, пытаясь сдернуть мешок с овсом с шеи его лошади, а когда он замахивался на них кнутом, срывали с себя чадру, обнажая изможденные лица, на которых скулы заострились так, что грозили проткнуть кожу.
Отец его умер поистине голодной смертью, а старший брат, Ихезкель, которому чудом удалось вырваться из рук солдат, что вылавливали молодых еврейских парней для турецкой армии, был ранен при побеге, и никто не знал, что с ним случилось. Ихезкель, расторопный и дюжий грузчик, таскал бочки с вином и мешки с пшеницей. «Кроткий, как голубка, живущая в Храмовой стене, и могучий, как тот слон, что привез в Иерусалим царицу Савскую». Даже сегодня, после стольких лет, эти наивные отцовские сравнения забавляют меня и бесят Якова. Когда Тедеско пришел за ним с нарядом турецких солдат, Ихезкель сломал доносчику нос, разбросал схвативших его турок и исчез с быстротой молнии. Пуля настигла его вблизи Хамам-эль-Эйна, и он «бежал от тех, кто пришел по его душу, с куском металла, застрявшим в ноге», оставляя за собой следы крови и отпечатки ног, которые тянулись от самых Сионских ворот и терялись среди ракушек на морском берегу возле Яффы. Булиса Леви и Дудуч, младшая сестра отца, остались одни и впали в жестокую нищету.
«Чтобы мы пошли к "этим"?» — не поверила своим ушам булиса Леви, когда ей рассказали, что кому-то из семьи Эльясар удалось раздобыть несколько мешков пшеницы на том берегу Иордана. Но когда голод укротил ее гордыню и она все-таки пошла, у «этих» уже не осталось ни зернышка. Они с дочерью питались полевой травой и сражались с шакалами, с другими людьми и собаками за право рыться в мусорных кучах. Они воровали из козьих кормушек горькие выжимки сумсума и крошили ослиный и конский помет в поисках полупереваренных ячменных зерен. У них не было ни обуви, ни лекарств, ни крошки угля для обогрева, ничего вообще, и, когда б не помощь шведских и американских миссионеров, что жили у цветочных ворот, они наверняка бы погибли от голода или болезней. Многие девушки торговали собой, и «весь город их слышал. Потому что они были такими тощими, бедняжки, — их кости стучали в постелях, как пуримские молоточки, тойакас де Пурим».[28]
Наутро после возвращения, когда все слезы радости уже высохли и все соседи повидали пришедшего, Авраам отправился искать своего друга Лиягу Натана и обнаружил, что тот сидит за своим всегдашним столиком в библиотеке «Бейт-Нееман» и совершенствуется в тонкостях глагольных времен в английском языке. Они обнялись и разразились слезами. Отец рассказал ему о своих приключениях в армии и в пустыне, и Лиягу, мягко улыбнувшись, сказал: «Брось, Авраам, забудь. Главное, что все это позади». Сам он, как уже говорилось, отслужил войну в Иерусалиме и внес свою лепту в союз между кайзером и султаном посредством перевода артиллерийских инструкций с немецкого языка на турецкий и рецептов баклажанных блюд — с турецкого языка на немецкий. Отец даже запомнил, что «Баклажаны а-ля Имам Байялдей» были переведены на немецкий как «Der Imam ist in Ohnmacht gefallen», то бишь «Имам, утративший мужскую силу», и со смехом рассказывал нам об этом.
Каждое утро Лиягу выглядывал из окна своей комнаты, дабы убедиться, что другие перспективы были еще хуже. Во дворе Колараси лежали закованные в кандалы рекруты и дезертиры, ожидая отправки на поле боя. Их жены и дети рыдали за оградой, а он, Лиягу Натан, счастливчик, оставался в Иерусалиме.
Только восход солнца нарушал его спокойствие. Монастирцы, народ мыслителей и созерцателей, имели обычай поручать своим юношам научные исследования, и Лиягу, со времени своей бар-мицвы, каждое утро, проснувшись на рассвете, взбирался на Сторожевую гору отметить точное время восхода солнца. Им словно безумие овладело — составить полную таблицу восходов на сорок девять лет подряд, а затем посвятить дни своей старости расшифровке их секретов и взаимозависимостей. Даже сейчас, невзирая на армейские правила, он исчезал с зарей, чтобы забраться на гору и, сделав свои записи, поскорее вернуться.
Однажды утром, когда Лиягу украдкой пробирался обратно в здание комендатуры, ему не повезло и он встретил в коридоре немецкого генерала Фалькенхайна, которому две из дочерей навара взбаламутили в ту ночь все пять чувств. На голове генерала торчал причудливый букетик из цветов жасмина, а сам он пребывал в похоронном настроении по причине полной выдоенности кошелька и мошонки. Он размахнулся, отвесил Лиягу тяжеленную оплеуху и немедленно отправил его в военно-полевой суд как дезертира. Турецкий командир, очень симпатизировавший юноше, доложил генералу, что обвиняемый казнен, и, никому ничего не говоря, запер моего дядю в одном из подземных складов огромного здания вместе с кипой материалов для перевода. Назавтра этот офицер был отправлен в сражение под Газой, где и погиб, и мой дядя Лиягу остался в подвалах комендатуры в полном одиночестве, если не считать десятков ящиков с консервами, многих тысяч документов и полуразвалившегося деревянного макета Храма с авторской подписью миссионера Конрада Шика. Позади макета высился большой загадочный деревянный шкаф на колесах с приделанными к нему оглоблями. Поначалу Лиягу предположил, что Конрад Шик изготовил заодно и копию Ковчега Завета, но вскоре обнаружил, что внутрь шкафа вмонтированы какие-то складные рычаги, а продолжив обследование, нашел там вдобавок три петли для повешения, устрашающий деревянный кол и сильно заржавевшую малогабаритную гильотину для отрубания пальцев. То был передвижной турецкий эшафот Иерусалимского вилайета.[29] Лиягу охватил ужас, но затем, по мере того как он попривык к соседству чудовищного сооружения, а скука и холода стали усиливаться, он тщательно изучил приложенные к устройству инструкции и в качестве развлечения перевел их на все известные ему языки. Затем он взломал дверь в соседнюю комнату, где обнаружил сотни великолепных чучел всевозможных водоплавающих птиц, застывших в прыжке камышовых котов, стеклянноглазых стервятников, наполовину облысевшего гепарда и многих прочих животных, а также банки с заспиртованными пресмыкающимися. То была коллекция некоего Эрнста Гримгольца, лютеранского пастора, видимо питавшего, как и большинство натуралистов того времени, неуемную страсть к убийству и потрошению животных, которая так и проглядывала сквозь все их научные изыскания. Теперь Лиягу, этот бесполезный специалист по приготовлению баклажанов, полевым казням и формулам навесной стрельбы, стал еще и бесполезным специалистом по фауне Земли Израиля.
Зима в тысяча девятьсот семнадцатом году наступила рано, и последние месяцы войны мой будущий дядя провел в холоде и одиночестве. От темноты он не страдал, потому что обладал поистине совиным ночным зрением — длительные наблюдения за звездами наделили этим свойством всех до единого монастирцев. Холод же он пытался победить с помощью энергичных подпрыгиваний на месте, беглого перевода с языка на язык и бесплодных ударов в толстую дверь, а свое душевное равновесие поддерживал тем, что отмечал каждый прошедший день черточкой на стене. Но его отчание нарастало. Случались дни, когда жизнь становилась ему постылой. Время от времени он разражался страшными воплями в надежде, что кто-нибудь их услышит. Но подвальные стены были очень толстые, да к тому же он и сам понимал, что если кто и услышит его призывы, то наверняка примет их за отголоски давних воплей какого-нибудь из тех несчастных узников, что некогда погибли от истязаний в этом подземелье — ведь и самому Лиягу уже порой слышались такие голоса.