— Сначала укороти мне волосы на лбу.
— Как прикажешь, господин.
Прохладные ножницы коснулись лба, с быстрым легким щелканьем пробежались к вискам, они щелкали и в воздухе, потому что цирюльник после каждой отхваченной пряди еще извлекал из них виртуозное холостое тремоло, а поскольку эстетическое чувство парикмахера требует соразмерности, то возникла необходимость подровнять и пробор, и затылок, прежде чем настал черед промывания маслами и квасцами и — вершина и апогей! — многократного ополаскивания прохладной водой, с каковой целью под голову ему была пододвинута специально для того предназначенная и соответствующим образом выгнутая чаша. А пока разыгрывалось это неспешное торжественное действо, помощник врача осторожно и искусно разминал ему суставы, начав с пальцев ног.
Головомойка закончилась, и цирюльник спросил:
— Какую помаду, господин? Лилию, розу, резеду? Или ты предпочитаешь амбру?
— Ничего не надо. Причеши, а помады никакой.
— Хорошо пахнет та женщина, которая ничем не пахнет, говорит Цицерон, — вмешался врач. — Впрочем, он наговорил много чего похабного, во что и сам не верил. А резеда была бы тебе весьма на пользу: резеда успокаивает.
— И все-таки, Харонд, лучше не надо.
Снаружи чирикали воробьи, по подоконнику, распушив перья и кивая головой, с воркованием расхаживал сизый голубь, осиянный голубым небом, осененный широко распахнутой небесной синью.
Врач засмеялся.
— А вот запрети я помаду, ты бы сразу ее потребовал. Такого сорта пациенты для нашего брата не редкость, надо только уметь с ними обращаться, и, откровенно говоря, возможностей научиться этому у меня, право же, было хоть отбавляй… Как видишь, я из тех врачей, что сразу выдают свои маленькие секреты, чтобы тем вернее выиграть партию. Впрочем, на этот раз ты, возможно, и прав. Тебя сейчас, по сути, надо не успокаивать, а скорее взбадривать, и я уж подумываю, не скормить ли тебе изрядную дозу возбуждающего, чтобы встряхнуть и твою мужскую силу! Нет, без смеху, я почти к этому склоняюсь! Ведь наша воля к жизни, наша жизненная энергия если и не всецело, то все-таки очень сильно — я бы даже сказал, сильнее, чем нам того хотелось бы и чем мы подозреваем, — зависит от нижнего средоточия нашего организма, от этого подчас весьма усладительного средоточия, и мы, врачи, не можем не отводить ему довольно существенной роли в стимулировании воли к выздоровлению… Ну, это ты, я полагаю, знаешь не хуже меня, и я всего лишь хотел сказать, что чуточку побольше воли к жизни и к выздоровлению тебе отнюдь бы не помешало.
— Моя воля к жизни не нуждается в возбуждающих снадобьях, она у меня, я думаю, и так сильна… Я очень люблю жизнь…
— Ты страдаешь от безответной любви? Но тогда ты просто сам недостаточно сильно любишь!
— Я ни на что не жалуюсь, Харонд.
Нет, его воля к жизни не нуждалась ни в каких снадобьях; возлежащий на ложе любви закрывает глаза, ему, как и возлежащему на ложе смерти, их закрывает отчужденно-родная рука, но жаждущий жить, восстающий к жизни вздымает раскрытые глаза к небу, к широко распахнутой небесной сини, в коей и рождается всякая воля к жизни, всякая жажда жить; о несказанное благо — видеть снова и снова небесную синь, завтра и послезавтра, многие лета, — а не лежать распростертым, как покойник, с закрытыми глазами, с меркнущим взором, с неподвижным землистым лицом, в то время как за окном ширится светлая небесная синь, уже незримая оку, и полнится голубиным воркованьем, уже невнятным слуху. Вот таким же был и тот день, светлым и синим, — день, когда умирал отец. О несказанное благо — жить!
Цирюльник, вооруженный зеркалом, вынырнул из-за спины, дабы продемонстрировать плоды своих трудов.
— Ты доволен прической, господин?
— Доволен… Я тебе и так верю — можно не глядеть.
— Выглядишь ты теперь великолепно, — с восхищенной миной произнес врач Харонд и в знак одобрения отбил легкую дробь пальцами правой руки по пухлой ладони левой, — просто великолепно; надеюсь, что и самочувствие у тебя поднялось. Ведь для оживления соков и пульса нет лучшего средства, чем вот такой основательный мягкий массаж всего тела, с толком сделанный. Собственно, ты уже сам должен был бы почувствовать его благотворное действие, да я и вижу это по тебе!
А за окном все ширилась беззвездно-бездонная, слепяще-светлая небесная синь; о несказанное благо — видеть ее снова и снова, пускай и ценою вечной усталости и болезни! О несказанное благо — глядеть! И какого еще ответа ждет от него этот многоглаголивый врач Харонд? Впрочем, что правда, то правда: он и впрямь чувствовал себя как бы ожившим, и хоть это была всего лишь ожившая усталость, но и она принесла облегчение — освободила его от страха. Ожили и избавились от страха усталые члены; и, хотя во время массажной процедуры он острее ощутил их самоуправную жизнь, прежний застарелый страх оставил ее — она будто была уже не бытием, а всего лишь знанием о нем, вершилась всего лишь в зеркальном отражении, а не в его собственном теле. Но зеркальное это отражение было в то же время и самим телом, вернее, тело было и отражением, и зеркалом одновременно — подобно зеркалу, оно заключало в себе не только бытие, но и знание о нем, так что знание это, чуждое страха, могло быть и забыто, и все-таки хранимо в непосредственной осязаемой близости — неколебимое, новое, телесное знание, неколебимое, в какой бы дальней дали, в какой бы невыразимой близи ни жаждал он, уже ничего не знающий, затеряться; и тихо, тихо стало вокруг: тихо пульсировал мир, тихо пульсировал ритм внутри и вовне, пульсировали приливы и отливы дней и ночей, пульсировал великий, неспешно-бурный строй бытия, у основ которого сливались воедино и смолкали даже приливы и отливы, сплавлялись в одно колокольный благовест ночи и солнечный протуберанец дня, — тихо пульсировало дыхание мира, и тихо, спокойно дышала вздымающаяся и опадающая грудь, успокаиваемая и оживляемая властно-легким растираньем чьей-то незримой тихой руки. Избавленная от страданья и одаренная страданьем, избавленная от знанья и одаренная знаньем, эта вновь пробуждающаяся жизнь тела была согласно вплетена в воцарившуюся кругом бесшумность — немую и гладкую бесшумность зеркального отражения, и будто в зеркале вершилась окружавшая его суета, направляемая бесшумным голосом врача: бесшумно входили и выскальзывали рабы, странно легко, как пушинку, внесли они корзину со свежим бельем, свежие простыни вдруг оказались под его легко, как пушинка, приподнятым телом, свежая туника облекла торс, свежие цветы украсили канделябр, и аромат их смешался с запахом уксуса и витал в воздухе, мимолетно-отрадный и влажный — журчащее благоуханье, сливавшееся с влажным журчаньем стенного фонтана, немолчно лепечущая капель души.
Странно разливалось, ширилось это чувство укрытости и уюта. О, конечно, тело его, столь прочно окруженное заботой и уходом, было сосудом распада, неостановимого, на глазах вершащегося распада, но знание о зеркальном отражении позволяло ему и сохранять свою оболочку, свой образ — образ невесомый и парящий, парящий, но и укрытый в пространстве между прошлым и грядущим, умиротворенно слившийся с тем и другим, и уже сам он стал зеркалом, стал умиротворенностью, стал вечносущим эфиром — мерным дыханьем покоя, вечным взглядом в небесную синь. И хотя все совершавшееся вокруг, все это хлопотливо-бесшумное попеченье будто относилось уже к некой прозрачной бестелесности, хотя здесь будто светло и игриво возводилось сооружение из воздушных, эфемерных подпорок, остов без основанья — разве что сама невесомость была основаньем, — и хотя вся эта суета походила скорее на гигантскую и поистине призрачную работу по возведению укрытия, коему уже нечего было в себе укрывать, нечего в себе заключать, кроме чего-то очень расплывчатого, очень текучего — зеркального отражения пустоты, — все же помимо и поверх всего этого было такое ощущение, что эта зеркальная расплывчатость и текучесть, эта уже почти необратимая отрешенность, вопреки ее самоотрешению, в самый последний миг, на самой грани распада вдруг будто чудом оказывалась спасенной от распада и вновь удержанной в себе самой — словно форму и образ дало ей некое знанье, которое хоть и было само лишь зеркальным знаньем, но все же обладало еще достаточной земною силой, чтобы принять саму неуловимую призрачность под свое хранительное крыло и, укрыв ее, еще раз вернуть ей прежнюю реальность. Ибо деяние, движимое любовью и долгом, даже и в последнем, затухающем отблеске своем обладает созидательной, творящей реальность силой; и будь оно всего лишь, как здесь, обманчивым отраженьем себя самого, лишь игрой в исцеленье, никого не исцеляющей, лишь последней игрой у врат смерти, — оно и тогда еще есть незримая суть миров, творчески преобразующая знание в познание, укрытие в откровение; и, порождая форму силою оформления, оно возвращает ее земному бытию такой устойчивой и могучей, что это земное бытие, в странно реальной яви своей полное как самого необычайного, так и самого будничного, становится зеркальным образом себя самого и в то же время зеркальным образом человека, отражая одновременно и душу и мир.