Было ли то, что он ощущал, его собственным телом? Или это было всего лишь зеркальное отражение его тела, а то и, возможно, лишь отражение его ощущения? Где была реальность этого сущего, умиротворенно его окружавшего и при этом бывшего им самим? Нечего было ответить, и никто не ответил, но и этот невымолвленный ответ был таким же умиротворенно сущим, как все остальное вокруг, таким же телесным и бестелесным в одном-единственном дыхании, в одном-единственном биении пульса, — он парил между образом изначальным и образом зеркальным, не касаясь ни того ни другого, а олицетворяя и тот и другой, парил между образами памяти и образами реальности, зеркало тем и другим, мирно слиянное с ними, как вечносущий эфир, и в бездонной глубине этого зеркала, в темной бездонности дневного света, в самой последней глубине покоя, канувшая на самое дно настоящего и реального, мерцала звезда.
Почему так не могло остаться навсегда, навеки? Зачем этому состоянию бестревожного, такого доступного счастья было изменяться? И оно не менялось. У него было такое ощущение, что даже суматоха в комнате, все еще продолжавшаяся, не содержала в себе никаких перемен. А между тем вершившееся здесь действо становилось все богаче, все пышней и протяженней. Густотой цветочных ароматов, настоем уксусного духа полнилось мирное дыхание бытия, но в то же время оно и росло, ширилось, и согласные хоры миров превращались в полный теплой свежести шепот; то было таинство совершенствования, и можно было только удивляться, что когда-то все было иначе, что вообще все могло когда-то быть иначе. Сейчас все обрело свое законное место, и, пожалуй, навек. В бурном и вместе нежном объятии сливались комната и ландшафт за окном, буйно росли цветы на лугах, разрастались выше всякого дома, пронзали древесные кроны, утопали в объятьях древесных ветвей; крохотные и незаметные, копошились люди промеж растений, возлежали в тени, прислонялись к стеблям и были, подобно им, невыразимо радостны и прозрачны. И врач Харонд, все еще стоявший у окна, был окружен хороводом нимф и в их хороводе по-прежнему, с вежливо-озабоченной миной, расчесывал белокурую бороду на одутловатом лице, вертя туда-сюда зеркало, все отражавшее: мшистые ложа ручьев, поднимавшихся из глубин еще более нежного забытья, зеленеющее земляничное дерево, скудной трепетной тенью осенявшее влажность мхов, пылавшее и иссыхавшее в полдневном пылании солнца; все, все отражалось в зеркале — и можжевельник, и усыпанный колкими плодами каштан, и в налитых гроздьях зеркальных ягод зрелая лоза, — о зеркальная легкость, зеркальная близость, о как легко и доступно стать самому одним из них, одним из тех, что пасли там стада и давили густую тяжелую гроздь под каменным сводом давильни. Ах, прозрачность переливалась в прозрачность и все же сохраняла собственное свое бытие; неразличимо слились друг с другом кожа и платье людей, и душа человеческая причастна была как самой внешней поверхности, так и самым потаенным, но и зримым глубинам человеческого сердца, этой своей родины, из пульсирующей нескончаемости которой она проглядывала. Вершился нескончаемый праздник встречи, встречи, не знавшей конца, и пугающей и манящей. Аромат цветов, аромат лавра плыл над реками, плыл от рощи к роще, нес на своих крылах тихие возгласы общения и веселья, и города, таявшие в светлой дали, сбросили свои имена и превратились в легкое трепетное марево.
Было ль еще наготове у раба молоко, дабы по обычаю пожертвовать полную чашу золотому изваянью Приапа? Багрово-пылающее злато, окунутое в молоко, — вот что виднелось теперь в зеркале, и окружено оно было прибрежной каймой геракловых тополей, обвито вакховой лозой, аполлоновым лавром и любезным Венере миртом, — но вот склонились над водами вязы, увлажнились кончики их листов, и, Отделившись от одного из стволов, легко ступая с моста на мост, пошла к нему Плотия; неслышной поступью приближалась она, овеянная роем мотыльков и бесшумным гомоном птиц, легко прошла сквозь гладь ручного зеркальца, сквозь эту раскрывшуюся и вновь за нею замкнувшуюся гладь, прошла под золотистыми сводами радуг по матово-белым млечным тропам и остановилась наконец неподалеку от него, осененного, как кроною вяза, узорчатой тенью канделябра.
— Плотия Гиерия! — с подобающей почтительностью вымолвил он, ибо прежде он ведь ее еще не видел.
Она наклонила голову, будто бы в знак приветствия, мириады звезд заискрились в мглистом сиянии ее волос, и, несмотря на немалое расстояние, их обоих разделявшее, они протянули друг другу руки, и так крепко и трепетно было это пожатье, что попеременно заструились от одного к другому токи, стихия его и ее жизни. Но то мог быть и мираж, и он спросил, дабы удостовериться:
— Тебя, верно, случай привел ко мне?
— Нет, — ответствовала она, — изначально едина наша судьба.
Воедино сплелись руки, и уже не различить было в этом сплетении, где из них чьи, но, поскольку он, будто и сам разветвившись наподобие пышного вяза, еще принял в трепетные ладони свои и цветы, и плоды, усыпавшие древо, ответа этого показалось ему недостаточно, и пришлось вопрошать дальше:
— Но ведь ты родом из другого древа, и путь твой был долог, прежде чем ты пришла к этому вязу.
— Я прошла сквозь зеркало, — сказала она, и ответом этим пришлось удовлетвориться. Да, она прошла сквозь зеркало, пришла из зеркала, удваивающего свет, и сдвоенные корни лучей устремлялись вглубь, к самому истоку единой судьбы, чтобы из этого истока снова соками вспениться ввысь, к новому единомножеству, к новому многоединству, к новому творенью. О благодатно-прекрасная твердь земного лона! Там царили и полдень и вечер сразу, там неспешно, вразвалку брели стада, там у журчащих источников, низко нагнувши головы, стояли волы, и влага стекала с их морд, с их языков, — о, они пойдут туда, к этим пышнокустистым ивам, пойдут, взявшись за руки, по этим сочным лугам, к этим влажным прохладным берегам…
— Плотия… Ты вернулась, чтобы послушать поэму?
Медленно-медленно улыбнулась Плотия: смутное сияние затеплилось в глазах, скользнуло к трепетно-голубоватым вискам, словно чтоб не забыть охватить и начертанные на них нежные прожилки, а потом медленно-медленно, совсем неуловимо передалось и губам, затрепетавшим словно от поцелуя, прежде чем раскрыться в улыбке и обнажить кромку зубов, кромку скелета, цвета слоновой кости гряду, грань земного в человеческом. И осталась улыбка, замерла на лице — осиянным брегом земного, осиянным брегом вечности; и серебром мерцало за нею бескрайнее море солнца, и вот мерцанье вылилось в слово:
— Я навсегда останусь с тобой, навеки.
— Останься со мною, Плотия, я никогда не покину тебя, буду всегда охранять тебя.
То была и мольба, и священная клятва, и вот она уже сбылась, ибо Плотия, даже не сделав ни единого шага, все же еще нанемного приблизилась к нему, и наружные ветки раскидистого вяза коснулись ее плеч.
— Останься и отдохни, Плотия, отдохни в моей тени.
Эти слова сложились в его устах и были сказаны его устами, но казалось, их прошелестел ветвистый вяз, чудом обретший дар речи от прикосновения к женщине. И потому не удивительно было, что она прильнула лицом к лиственной сени и ей прошептала ответ:
— Ты моя родина, дом мой, дарующий мне покой.
— Ты моя родина, Плотия, и, ощущая в себе твой покой, я навеки покоюсь в тебе.
Она присела на сундук, и, несмотря на всю ее трепетную легкость, под которой словно ни на волос не прогнулась кожаная крышка, ее руки так нерасторжимо-плотно сплелись с его руками, что он, захолонув от счастья, ощутил под пальцами ее мягкие милые черты, когда она, как и отрок прежде, спрятала лицо в ладонях. Так она сидела под сводом тени, и так их исполнило ощущение единства их бытия, из сплетенья рук вырастало это единство, вырастало и обретало неколебимость — всего лишь дохнувшее на них предчувствие и в то же время по-царски щедрый дар. Но какой бы осязаемо-телесной ни была эта слиянность их бытия, слиянность дыханья и крови, внезапно возникнувший раб беспрепятственно прошел сквозь их объятие, как будто и он сам, и их сплетенные руки были невесомее воздуха, бесплотней эфира, — уж не замыслил ли он их разлучить? Напрасный труд! — их руки сплелись, срослись, слились воедино и навек, и даже кольцо на пальце Плотии стало их совместным добром, общим достояньем их рук, слившихся до неразличимости. Стало быть, раба следовало поставить на место; и это сделала Плотия, снова заслоненная его фигурой.
— Уходи, — сказала она, — оставь нас; сама смерть не в силах нас разлучить.
Однако раб не послушался ее, он так и стоял между ним и ею; более того, он нагнулся к нему, напряженно внемлющему, и сказал ему на ухо:
— Обратный путь тебе заказан; и бойся зверей!
Каких зверей? Уж не тех ли волов у водопоя? Или, может быть, снежно-белого быка злосчастной Пасифаи, бродящего там среди коров? Или суетливых козлов, спаривающихся там со своими козами? Час Пана, полдневный покой сошел на цветущие рощи, но то был вместе и вечер, и фавны уже заводили свой хоровод, топая копытами и яро вздыбив могучие фаллы. По-вечернему ясно пели над всей этой кутерьмой небесные дали, по-вечернему ясно плыли над ней воздушные токи, в темных гротах по мшистым камням журчала прохладная влага, полон вечерней истомы был голубиный рокот в тенистых кустах у входов, и темней нависли над ними горные тени, темней и всеохватней; вечер, полный услады и боли, просто вечер, упоительно-безрассудный и упоительно-величавый. Может быть, вот он, поворот? Вот оно, возвращенье?