– Говорят, стихи Ахмадулиной очень любил Юрий Андропов.
– Я не знаю, сомневаюсь. Дело в том, что этому человеку приписывают какие-то черты, которых у него, на мой взгляд, не было. Хотя все может быть. Он ведь сам пописывал графоманские стишата, даже был какой-то фильм о нем, это ужас просто. В прихожей у него стояла статуя Дон Кихота, а сам он был человек мерзкий и бездарный. Ведь это интересная тема для разговора – диктатор и искусство. Практически все мировые тираны сами чего-то творили и тянулись к прекрасному. Возьмите хотя бы Сталина. Сталин-то писал стихи, когда он еще не был диктатором, в молодости, и, между прочим, ему хватило вкуса отказаться от предложений быть напечатанным, уже когда он был великим вождем. Один раз даже был составлен сборник, но он приказал его уничтожить. Сталин действительно читал литературу, он был человек злобный, но знающий литературу и русскую, и мировую в тех пределах, в которых ее тогда изучали. А что касается Андропова, то такие изощренные полицейские, как он, обычно бывают о себе очень высокого мнения, они подобны Дон Кихоту, сражавшемуся с мельницами, только со злым сердцем, именно поэтому они сражаются со своим народом, используя для этого огромный карательный аппарат. Он был палач, а не Дон Кихот.
– Владимир Николаевич, что встретило вас в Германии, чего вы ожидали и что получили? Как складывались отношения в эмигрантской «окололитературной среде»?
– Дело в том, что, когда я попал на Запад, меня очень многое удивило: их незнание того, что происходит в Советском Союзе, и вообще плохое представление о нем. Даже в тех кругах, в которых мне пришлось вращаться, совершенно не слышали, кто я такой и как я сюда попал, что было для меня странно, потому что еще в годы моей жизни в Москве обо мне очень много и часто говорили всяческие их радиостанции. Отсюда я сделал вывод, что и «Голос Америки», и Би-би-си могут хоть надорваться, но ни в Америке, ни в Англии вас никто знать не будет. Еще я был очень удивлен странными вопросами, задаваемыми мне: однажды я выступал в Мюнхене, в Академии изящных искусств, и подошедший ко мне впоследствии очень известный журналист спросил: «Профессор Войнович, как вы думаете, будут в ближайшее время улучшаться отношения СССР и Германии?» А я ему и говорю: «Обязательно будут», а что еще можно ответить?
– Да, диалог не больно-то содержательный.
– Другой случай: приходит ко мне корреспондентка одной популярной газеты антикоммунистического направления. В то время наши знакомые предложили нам пожить в небольшом домике на территории их имения, домик ничего особенного: три небольшие комнаты и кухня. «Ой, какая у вас здесь квартира! Вы, наверно, никогда в жизни не видели такой роскоши?» – восклицает пришедшая журналистка. Я говорю: да нет, видел гораздо лучше, даже у меня в Москве была квартира качеством получше. А дочери моей, семилетней Ольге, эта корреспондентка задает вопрос: ну ты ведь, наверно, не скучаешь совсем по своим московским друзьям? Оля отвечает: нет, как раз очень скучаю (а прошел, может быть, месяц, как мы приехали). Несколько позже эта газета написала, что я никогда в жизни не видел такой шикарной квартиры, не ел такой великолепной колбасы, хотя я говорил, что это все мне не интересно. То есть она написала то, что захотела, с таким же успехом можно было не спрашивать меня ни о чем, а просто написать, и все.
– Выходит, что журналистская непрофессиональность и бездарность – явление интернациональное и даже от социального строя не зависящее.
– Интересно, что, когда я приехал на Запад, обо мне писали только консервативные газеты, а так называемые «левые» меня игнорировали. Например, газета «Ди Цайт» вообще не заметила моего существования, хотя до моей эмиграции замечала. Из-за чего, впрочем, произошли разные нелепости. Однажды в Москве я давал интервью корреспонденту газеты «Ди Цайт», где обмолвился, что меня дважды не приняли в Литературный институт, и второй раз потому, что посчитали мою фамилию еврейской, хотя на самом деле она не еврейская. После моего приезда в Германию журнал «Штерн» сообщил, что Войновича всегда преследовали в СССР, потому что он еврей. Я написал опровержение, где сообщал, что несмотря на то что моя мать была еврейкой, мои разногласия с советским строем заключались совершенно не в этом. Тем более что по паспорту я всегда был русским. Но, разумеется, никаких письменных опровержений не последовало, и позднее я получил письмо от каких-то своих югославских старушек-родственниц, которые говорили, что к евреям ничего дурного не имеют, но раз я еврей, значит, родственниками мы быть не можем. Кроме того, после этого мое «еврейское происхождение» попало в какие-то справочники, и статьи из этих источников выглядят примерно так: Войнович долгие годы страдал в Советском Союзе из-за своей еврейской фамилии и в конечном счете вынужден был эмигрировать. Мне было крайне неловко это читать: я эмигрировал по другим причинам. Ведь совершенно очевидно, что евреев здесь все-таки преследовали не настолько, чтобы им приходилось бежать из-за одной фамилии.
– В любом случае ваше изгнание (все-таки в вашем индивидуальном случае это слово точнее, нежели «эмиграция») было вовсе не этого рода. Им завершилось ваше мощное одинокое рискованное сопротивление.
– Это вам ясно. А ведь было множество смешных случаев. Когда я пришел брать немецкое гражданство, уже прожив полгода в Германии, меня спросили: «А вы, собственно, кто, чтобы мы предоставляли вам политическое убежище?» Я им рассказываю, мол, так и так, я писатель. «А как вы оказались в Мюнхене?» – спрашивают. «Я прилетел по приглашению Баварской Академии искусств». – «Так не бывает, все, кого преследуют по политическим мотивам в СССР, сначала приезжают в Вену по приглашениям из Израиля». Меня это так возмутило, что я предположил, что они, вероятно, просто не компетентны разговаривать со мной и вообще плохо представляют себе сложившуюся ситуацию. На что последовал ответ: нет, мы готовы с вами разговаривать, просто мы вам не верим. Не верят и отказываются принять за доказательство политического преследования тот факт, что меня лишили советского гражданства. Я, разумеется, разозлился и сказал, что дальше с ними продолжать беседу не намерен. А со мной был немецкий адвокат, который постоянно шептал мне: «Тише, тише». Я говорю: «Я не хочу „тише, тише“, я хочу „громче, громче“, я с этими людьми разговаривать не желаю». А помимо этого, там необходимо было проходить несколько кабинетов и ставить какие-то штампы. В общем, все это напоминало советский ОВИР. В конце концов я попал к одному человеку, который, по-видимому, был из их службы безопасности и потому находился за соответствующей железной дверью. Внутрь разрешили зайти только мне одному (добровольно согласившийся меня сопровождать адвокат остался за дверью), и начался допрос. «Закройте дверь. Вы говорите, что вас преследуют в Советском Союзе, а как вас преследуют?» Я говорю: «Меня лишили гражданства». Вопрос: «А кто вас лишил гражданства?» Я отвечаю: «Брежнев». Он: «Прямо Брежнев, лично?» Я говорю: «Да, Брежнев, лично; подписал указ лично Брежнев». Он говорит, опешив: «Правда лично Брежнев? – вскакивает со стула, расплывается в улыбке. – А что же вы стоите, садитесь. А это там за дверью ваш адвокат, да? А что же вы сразу не сказали?» На этом мои хождения по коридорам закончились, но убежища и соответствующего паспорта мне пришлось ждать еще несколько месяцев, хотя мне ввиду очевидности ситуации должны были дать паспорт немедленно. А тут не только паспорт не дают, а еще объявляют о разных ограничениях. Полицейский чиновник сказал, что до получения убежища я не имею права покидать округ, в котором живу, не имею права даже ездить из своего поселка в Мюнхен. Я сказал, что ездить буду: на следующей неделе выезжаю в США и спрашивать разрешения ни у кого не собираюсь. Он, смутившись, сказал: «Ну, вам можно». Хотя у них там не принято, чтобы кому-то было можно, а кому-то нельзя, закон для всех одинаковый.
– Владимир Николаевич, а какие у вас сложились отношения с братьями-эмигрантами?
– С нашими эмигрантами у меня в основном не заладилось. Незадолго до меня приехал Лев Копелев. Он хорошо говорил по-немецки, дружил с Генрихом Бёллем и все такое. Он появился в Германии как самый крупный русский писатель, сотрясатель основ и властитель дум и начал везде говорить, что лучшие писатели остались в России, а здесь, мол, нет ни одного приличного. Его спрашивали удивленно: «А как же вы?» – «А я, – говорил он, – вообще не писатель» (что правда). Копелеву как эксперту очень верили, и у части немцев складывалась картина, по которой лучшие писатели остались в России, а худшие приехали сюда. Из худших лучший Копелев, но и он не писатель, а что же говорить об остальных! Вообще эмигрантская литературная среда выглядит смешно и жалко: то же соревнование, что и на родине, но в более мизерабельном виде на тему: «Я лучше всех». Я от своих собратьев держался в стороне. Жил в деревне и общался с местными жителями.