Шура нахмурилась, она сидела царственно, с прямой спиною, приоткинув назад тяжелую породистую голову с русым хохлом волос, платье обливало могучий торс матроны, будто слилось с кожею. Пила она со вкусом и удовольствием, отхлебывая мелкими глотками, как воду, не морщась, и в глубоких голубых глазах не отражалось муки. А обычная столовская граненая рюмка в ее пухлой белой ладони выглядела дорогим хрусталем.
– Не будь скотиною, Федя, – сказала Шура мягко. Зулус не ответил. Он мрачно ухмылялся, отчего-то почасту кидая на меня непримиримый взгляд, словно бы я переступил дорогу, но открытой ссоры не затеивал, чего-то страшился, а может, искренне верил в свою придумку, что «за мною ходят смертя». Почему-то во мне Зулус отыскал однажды кровного врага и с той поры держал скрытую дуэль. А может, я все сочинил?
Вдруг жестко притянул к себе Нину, шумно понюхал скуластую щеку и властно поцеловал. Нина глядела на нас покорливо, как овца на стрижке, и не смела перечить...
– Нинка, давай на брудершафт...
– Феденька, я не могу... Шура, скажи ему, что я не могу пить. Что мне муж скажет? – умоляющим голосом повторила она. – У меня и в горле першит... Наверное, ангина.
– А это мы сейчас проверим... Ты, дурочка, не бойся. От поцелуя не забрюхатеешь. – Зулус крюком руки заякорил соседку, привлек к себе, впился в губы. – Ой сладко, будто портвейн три семерки... Так сладко еще не пивал. И никакой тебе ангины. Ты ничего не бойся, Нинка, окромя СПИДа. СПИД – не спит! И на родном муже схватишь. Приедешь, доложись ему: на заразу проверена.
Зулус тяжело встал, опустошил стакашек, обвел стол бычьим бессмысленным взглядом, и нос вдруг налился свекольным цветом.
– Что-то, девки, на сон потянуло... А вы тут без меня ни-ни...
Федор погрозил пальцем, пошатываясь, побродил по комнате, сыскивая себе места, потом обрушился в углу на пол и испустил переливистую фистулу.
– Негодяй, какой праздник испортил, – с горечью протянула Шура.
Но никто не ответил ей, каждый уткнулся в свою тарелку, будто отыскивал в ней сладкий кусочек. Банный пар растворился, чувство полета пропало, и каждый из нас понимал, что если в эту минуту не встрепенуться, не двинуть посидки в нужном направлении, то гнетея мигом напоит свинцом жилы, и тогда непреодолимая усталость овладеет телом и нестерпимо захочется на покой.
Радоваться бы надо, что Зулус благополучно отошел ко сну, и сейчас гостевой корабль во все тяжкие пустится, в веселое плавание, и его не поглотит гневная пучина, а в конце пути найдется тихое пристанище, где можно будет покойно приклонить уставшую от вина голову, и поутру, перебирая в памяти случившееся, не придется сгорать от стыда за всякие перехлесты, что бывают по обыкновению с русским человеком во время азарта.
– Что загрустили?.. Мамонт, ты-то чего?.. – вдруг встрепенулась хозяйка, расправила на груди кружевной ворот, провела по волосам, будто сгоняла с них невидимый пух и прах, насорившийся с потолка. – Плакать здесь собрались? Павел Петрович, скажите нам что-нибудь интересное, чтобы Федька после обзавидовался. Он не понимает, деревня, с кем судьба свела... Ну и ладно, пусть спит. Проспится, может, человеком станет...
Я слушал хозяйку краем уха и никак не мог отвести взгляда от дальнего угла под порогом, где, собравшись в корчужку, по-детски подобрав коленки под живот, безмятежно спал Зулус. Мне было жаль этого хозяйственного сильного мужика, подпавшего под новое горе, и как-то беспокойно от нелепости своего положения и предчувствия близкой беды с кем-то из нас.
– Паша, что ты там потерял? Не обижайся на Федора: он грубый, но ребенок. Дикой ребенок... Федька-неваляшка. Поваляется, встанет на ноги, и ничего с ним не случится. – Шура сняла с вешалки свой пятнистый бушлат, покрыла Зулуса с головою; из-под камуфляжа на белый свет заголились мозолистые твердые пятки. Сейчас Зулус напоминал убитого закоченевшего солдата, которого еще не разогнули, чтобы положить во гроб... Тьфу-тьфу, мысленно сплюнул я, и тут Федор громово всхрапнул. У меня отлегло от сердца, все на душе встало на свои места, и я как-то лихо, необычно для себя, поднял стопарик и воскликнул:
– Выпьем за прекрасную половину человечества! Пусть она прилетела на землю откуда-то из неведомых космических пространств мужика обижать и держать в узде, но куда нам без нее? За женщин пью только стоя... – Я поднялся, склячил руку в локте, прижал к груди. – Милые вы мои, ну куда мы, мужики, без вас, Господи!.. С вами тяжело, а без вас – невозможно! – И залихватски, в один большой глоток, принял беленькой, что за мной не водилось прежде.
Водка пролилась внутрь без всякого ожога, и я даже недоуменно уставился в стакашек, словно бы туда для насмешки налили воды. Шура протянула мне на вилке звенышко селедки, и я, готовно подставив губы, послушно съел и опустился на лавку.
– Мамонт, а ты чего? Нас споить хочешь? Сейчэе за шиворот вылью. – Шура грозно повела потемневшими глазами, будто приготовилась к казни.
– Шурочка, прости... Ты ведь меня знаешь...
– Знаю... Будешь, Нинка, выставляться, с работы выгоню. Поставлю помойки убирать... Нет, пожалуй, с Мамонтовым разведу, а отдам замуж за Вшивцева. Кочегаром работает при больнице. Будете шуровать... – Шурочка запрокинула голову и неестественно звонко залилась смехом, представляя непонятные для меня картины. – А мы с Павлом Петровичем выпьем... Ты, Паша, как к этому вопросу относишься?
– Плохо, – глупо улыбаясь, сказал я.
Нина не сводила с меня умоляющего взгляда, своей курчавой головою, кроткими серыми глазами она снова напомнила мне смиренную овечку, которую постоянно стригут, укладывая набок.
– И я так себе... Но два отрицательных значения иногда, сливаясь в одно целое, становятся положительными... Минус на минус будет плюс. Ну что, на брудершафт? У тебя-то горло, надеюсь, не болит?
Я не успел ответить. Шура обреченно махнула рукою, уже легко, тало засмеялась и, как бы отринув все опасения, вступила на новый путь:
– А, однова помирать-то... Ты, Паша, не боись. Зараза к заразе не пристанет... – Оглянулась в сутемки в дальний угол, где похрапывал Зулус, и весело подковырнула: – А ты, Федька, там не подглядывай за нами, а то поперхнусь. Ты ведь любишь всякие штучки-дрючки. Я тебя знаю...
Шура; может, и догадывалась, что Зулус не спит, и ей хотелось подразнить полюбовника, дать ему розжига, чтобы кровь закипела.
И вдруг она решительно пересела ко мне на колени, приобняла рукою за шею, другую руку с рюмкою туго свила с моею, и мы согласно, дружно выпили, и губы потянулись к губам и долго не могли распрощаться, словно приклеенные, раскушивая сладость поцелуя. В углу сдавленно кашлянул Зулус, и Шура легко соскочила с моих колен:
– Теперь ты, Мамонт... С Федькой моим целовалась? Теперь давай почеломкайся с Павлом Петровичем... За дружбу. Чтобы все мы склеились и не разорвать бы нас вовеки...
– Шурочка, не приступай до меня. Ты ведь знаешь... У меня ангина.
– Ха-ха, детская болезнь левизны. А может, ты венера?..
– Да ты что, Шура...
– И пошутить нельзя... Хочешь рецепт? Даю бесплатно... Возьми лягушонка и дыши на него. Он сдохнет. Потом возьми в руки второго и дыши на него: он уползет. Потом возьми третьего, подыши на него и отпусти. Он ускачет, а горло поправится... Вот и вся ангина. Если у тебя, подружка, действительно что-то с горлом. – Шура обвела застолье победным взглядом и хихикнула. – Правда, есть тут одна закорючка: где отловить трех лягушат среди зимы... Ничего, Нинка, приедешь домой, попей теплого молока с медом и в охапку к мужику, да чтоб погонял до поту... Да не красней ты, дура. Как же ты детей-то стряпала, слониха моя ненаглядная.
От бани и водки я неожиданно поплыл, расплавился, а душа превратилась в солнечный слиток. Весь мир стал лучезарным, свойским, горячее женское бедро податливо притиралось к моему. Шурочкина ладонь, будто случайно, то и дело поглаживала мое колено, и я, готовый расплакаться от любви, не сводил своих глаз с медального профиля самой прекрасной из женщин. Я до того обнахалился и осмелел, не видя протеста, что положил руку на плечо хозяйки и задушевно, нараспев, прочитал:
– «Любите женщины меня сегодня; завтра будет поздно!..»
– Так вы, Павел Петрович, еще и поэт? – спросила Нина, вспыхивая глазами, и от неожиданной смелости своей покраснела.
– Да нет... Это стихи поэта Устинова, – беззаботно признался я, вроде бы забыв снять руку с угревистого плеча Шурочки. Ее тепло перетекало в меня, и сердце мое бежало вскачь. Я никогда не бывал так пьян, как нынче, и это новое для меня чувство оказалось неожиданно приятным. Мне казалось, что взгляд мой необычайно остер, ум прозорлив, все счастливы и прекрасны, а я молод, красив и любим. В своей умиротворенности я невольно позабыл, что нахожусь в гостях, что женщина возле – чужая, и я вершу большой грех, играючи, с умыслом причаливая к ней.
Я сидел спиной к порогу и не чуял беды. У Нины лицо побелело, покрылось мукою, а глаза остекленели от ужаса. Она лишь обреченно, чуть слышно ойкнула: