Мне вдруг захотелось спрятаться ото всех, но я, упрямясь, одолевая в себе хворь, включил фары и в тоскливом мраке как бы выкроил портняжными ножницами два мерцающих бело-голубых клина, постепенно сходящих на нет, и сразу оживил ночь, придал ей мистической тайны. Золотушный свет выхватил окраек березового перелеска, угол дома с высоким, под окна, сугробом, желтый косячок окна, лежащий на снегу, сахаристую колею дороги, над которой мельтешили, уносясь в темень, белые пушистые мухи, похожие на мотыльков-однодневок, любопытно слетающихся на огонь. Мороз прихватил ноги, и руки, и лицо, но я упрямо не залезал в машину, словно бы взглядом вызволял женщину из беды.
Шура появилась неожиданно, словно выткалась из снежной летучей кисеи, выпуталась из траурных суконных полотнищ ночи, выметнулась из череды сыпучих барханов. Я-то настороженно ждал гулкого хлопка двери, морозного кряхтения крыльца, капустного скрипа тропы под ступнею... А женщина прошелестела крылами откуда-то сбоку, из дремучих ельников, как огромная бабочка-траурница, и опустилась на дорогу перед самой машиной в слепящий поток. На Шурочке было длинное черное пальто, черная широкополая шляпа, слегка присдвинутая на лоб, и длинный красный шарф, небрежно намотанный на шею. В этом одеянии женщина показалась мне таинственной, длинноногой и стройной. Она приветливо улыбнулась мне, как будто ничего не случилось.
– Поехали, – бросила мимоходом и с трудом втиснулась в салон.
Но я ждал. Что-то неясное, не разрешенное до конца мешало мне уехать сразу, словно бы человеку, оставшемуся в доме, на наших глазах стало плохо, а мы вот бросили его одного и обрекли на смерть. Тут гулко хлопнула в доме дверь, торопливо, на каких-то жидких, подламывающихся ногах подошел Федор. Ему трудно было стоять, и он сразу оперся о капот машины. «Крепко назюзюкался», – подумал я, но вдруг Зулус побелел лицом и стал медленно опадать на дорогу. Я оглянулся на Шуру, она сидела, уставясь равнодушным взглядом в небо, и деловито разматывала шарф.
– Федор, что с тобою? – спросил я. – Может, тебе плохо?
– Уезжайте немедленно. Богом прошу, – хрипло сказал Зулус, по обыкновению резко обкусывая фразы. Но я видел, что мужика трясет, опрокидывает на снег, и потому медлил, толокся возле, как бы выигрывал время.
– Паша, я ведь ее так люблю, – вдруг признался Федор и тут же выпрямился, обрел прежнюю осанку красивого пробивного мужика, ходока по бабам. И добавил едва слышно, отворотясь от меня, наверное, стеснялся откровенности и стыдился своей слабости: – Если она бросит меня, я умру...
– Да перестань, Федор, переживать-то, – с великодушной веселостью в голосе воскликнул я. – Ведь милые бранятся – только тешатся. Все наладится, вот увидишь. – В порыве дружелюбия и мужской солидарности я обнял Зулуса, приподнявшись на цыпочки, принагнул мужика за шею, потерся заиндевелой бородою о его бритую щеку. Я почувствовал, что Федор едва сдерживает рыдания, с болью застрявшие в груди, и что душа его разрывается. Он легко оттолкнул меня и побрел, пошатываясь, к деревне; я провожал его жалостным взглядом до той поры, пока Зулус не стерся в темноте. На сердце у меня скребли кошки.
– Паша, ты долго там? Давай поехали! – приказала Шура. – Чего еще ждать? – И когда я тронул «Запорожец», досказала: – И не бери в ум. Ничего с Федором не случится, не затоскуется. Свинья и есть свинья. Свинья всегда грязь найдет. Скоро другую сучонку себе сыщет. Нет на свете такой бабы, что отказала бы, и нет такой, что привязала бы...
– Как знать, – с сомнением буркнул я. Признание Зулуса не выходило из ума. Мною вдруг овладела усталость, и я спотычливо тронул своего доходягу.
– Хорошая машина – «Запорожец», – подбодрила меня Шура. – Разлениться человеку не дает, держит его в узде. Раньше я мечтала только о такой. Чувствуется русская воля, и едешь, как на коне.
Шура заговаривала мне зубы, но успокаивала себя.
– Ну как банька? – спросила после долгого молчания, когда мы въехали в Тюрвищи.
– Мне мой Мамонтов говорит: «В баню ходят те, кому лень чесаться», – ответила Нина.
– Вот и скобли своего плешивого Мамонта, пока не исдохнет, – грубо оборвала Шура товарку и засмеялась, кокетливо поправляя на голове шляпу. – У меня где-то завалялся собачий гребень. Приходи, подарю...
– Грубая ты, Шура, – обиделась Нина.
– А ты, Нинка, подлая... Павел Петрович, остановите машину. Не госпожа, на своих двоих дойдет. – Щура приподняла кресло, порывисто выскочила. – Поди и чеши своего Мамонта...
Тюрвищи походили на огромную разросшуюся вкривь-вкось деревню, закиданную снегами, и только кое-где из темной мути проступали белесые шары уличных фонарей. Ссутулясь, оскальзываясь на дорожных катыхах, Нина потащилась во тьму и скоро исчезла в переулках. Шура захлопнула дверь и, скоро остывая, добавила сварливо:
– Ей, видишь ли, баня не занравилась... Не нравится – строй свою. Или чешись об Мамонта до посинения. – Шура вдруг залилась мелким звонким смехом, смахивающим на запоздалый поминный плач. – Ой, дуры мы бабы, дуры, – повторила несколько раз, пока мы едва катили по ночным Тюрви-щам, разглядывая боковые отвилки, чтобы не заблудиться. – Двадцать лет тут прожила, а все как в диком лесу...
Остановились у трехэтажного кирпичного дома, под козырьками у подъездов горели лампочки, значит, живет элита. Разросшиеся закуржавленные березы заглядывали на балконы. Нудели затомившиеся коленки, и я непроизвольно потянулся, разминая суставы. Подгибая голову, сквозь переднее стекло внимательно вгляделся в верхние окна, куда доставали зальделые ветви, словно по этим деревам собрался темными осенними ночами бегать на свиданку. Подумалось с горьковатой усмешкою, отвлеченно, о ком-то другом, молодом, с иными, авантюрными повадками, кто, наверное, уже осмеливался на подобную выходку; наместо бедового предприимчивого любовника я никак не подходил, да и северная природа не особенно взбулгачивала, не горячила кровь.
– Ну все, приехали, – с грустью сказал я и выключил фары. Мои слова неопределенно повисли в воздухе. Щура выходить не спешила, молча выбила из пачки сигарету и закурила, лениво выдувая приторный дымок прямо перед собою. Гудела печка, разгоняя по машине кисловатую гарь. Лицо Шуры ушло в тень, завесилось табачной пеленою, лишь изредка взблескивали глаза, когда вспыхивал огонек сигареты. Мне казалось, что она удручена ссорою, хочет побыть одна и сейчас мается, не зная, как вежливо отвязаться от меня. Я чувствовал себя виноватым перед Шурой и тоже не знал, как ловчее распрощаться с попутчицей. Банная история осталась в прошлом и уже утратила остроту, ночь незаметно выпила силы и всякие желания, налила свинцом каждую мясинку.
– Может, познакомимся хоть на прощание? – закинул я удочку из вежливости, для приличия, зная, что улова на этом мелководье нечего ждать.
– Александра Аркадьевна Крылова, Шура, для близких – Шурочка, – кокетливо добавила она и взмахнула ладонью перед моим лицом, отмахивая дым. – Сейчас бы стопочку плеснуть на угасшие уголья, а? Чтоб из искры – пламя... А то все внутри забукосело. Приду и стопочку, наверное, грякну, чтобы оглушило.
– Вас, наверное, муж ждет?.. Ну, конечно, ждет. На пару и грякнете. Такая женщина и чтоб без мужа... Наверное, сейчас ругать станет. Скажет, где шляндала? А вы сразу: давай, Крылов, по рюмашке хлопнем...
– Это что, допрос?
– Да нет, – смутился я.
– Не лгите. Конечно же, вы хотите знать, одна ли я и можно ли ко мне подвалить... Но боитесь нарваться на грубость. И ничего в этом странного нет. Так вот: сын сегодня ночует у матери... А у вас, конечно, есть снегурочка, этакая столичная штучка – в брючках, бодучая козочка-брюнеточка со шнобелем с кухонный нож, вы любите ее, но господину хочется наставить рога. Просто так, от скуки... Иль из антиреса. Потому что у всех мужиков кобелиная сущность. Это называется «разрядить международную напряженность». Когда все всё знают, но делают вид, что ничего не случилось. Я права? – зачем-то наседала на меня Шура с непонятным вызовом.
Конечно, если бы я прислушался к ее словам, то нашел бы и мотивы, но голова гудела как трансформаторный ящик и вникать в женские капризы не хотелось. Шура выщелкнула за окно окурок, закуталась в шарф.
– К сожалению, только «Запорожец», – мягко опроверг я доводы Шурочки. – Но даже он требует от меня постоянной взаимности. Это очень суровый товарищ, склепанный на наковальне в недрах советской системы, которую я, идиот, помогал разваливать. Я люблю его неожиданной запоздалой любовью и никак не могу распрощаться. И не странно ли, но в нем тоже пробудилось ко мне ответное ревнивое чувство; он считает меня своим рабом и потому, как женщина, постоянно играет на моих нервах, но никогда не подводит. С годами в моей машине появилась душа, и я беседую с ней как с живою. – Мне надо было что-то говорить, чтобы продлить расставание с женщиной, и я молол всякую чепуховину, смахивающую на исповедь, вызволив из подсознания науку господина Фарафонова. Но если я сметывался к Шуре, значит, не терял надежды залучить ее?