— Йеттель, мы больше не вернемся в Ронгай.
— Почему? Откуда ты знаешь?
— Сегодня я получил письмо от Моррисона.
Вальтер вынул письмо из кармана и протянул его Йеттель. Он знал, что прочитать его она не может, но ему самому было необходимо ее минутное замешательство, чтобы взять себя в руки. Он позволил себе униженно наблюдать, как Йеттель беспомощно таращится на строчки письма, которые несколько часов назад перевел ему Зюскинд.
«Dear Mr. Redlich, — писал Моррисон, — I regret to inform you that there is at present no possibility of employing an Enemy Alien on my farm. I am sure you will understand my decision and wish you all the best for the future. Yours faithfully, William P. Morrison» [14].
— Посмотри на меня, Йеттель, а не на письмо. Моррисон уволил меня.
— И куда нам теперь деваться, когда тебя отпустят? И что сказать Регине? Она каждый день спрашивает про Овуора и айу.
— Оставим это Инге, — устало сказал Вальтер. — Я тоже буду скучать по Овуору. Наша жизнь теперь — одно большое прощание.
— Другие тоже получили такие письма?
— Еще пара человек. Большинство не получили.
— Ну почему мы? Почему всегда мы?
— Потому что у тебя не муж, а дерьмо, Йеттель. Надо было тебе слушать дядю Бандманна. Он тебе это еще до нашей помолвки говорил. Ладно, не плачь. Вон идет мой друг, Оха. Ему повезло, нацисты вышвырнули его еще в тридцать третьем. И теперь у него своя ферма в Гилгиле. Тебе надо с ним познакомиться, не стесняйся. Он все знает. И даже пообещал помочь нам. Не знаю как, но мне хорошо уже оттого, что он это сказал.
15 октября 1939 года в лагере на черной доске вывесили два объявления, которые вызвали у беженцев различные отклики. В одном из них сухим военным языком, по-английски, сообщалось о том, что германская подводная лодка потопила британский линкор «Ройал оук». Оно уже потому вызвало больше замешательства, чем сочувствия, что только немногие поняли, кто на кого напал в бухте Скапа-Флоу и кто вышел победителем. Больше волнения вызвало второе объявление, написанное на безупречном немецком. Оно гласило, что «враждебные иностранцы», у которых есть рабочее место на ферме, могут рассчитывать на освобождение. Это подкрепило слух, курсировавший по лагерю уже несколько дней: военные планируют депортацию интернированных мужчин в Южную Африку.
— Значит, мне срочно надо нанять управляющего на ферму, — объявил Оха, после долгих поисков найдя Вальтера за уборной.
— Почему? Тебя же скоро выпустят.
— А тебя нет.
— Да, у меня в этой лотерее главный выигрыш. И у Йеттель с Региной. Женщин с детьми они тоже пошлют в Южную Африку?
— Слушай, ты соображать, что ли, перестал? Ты будешь у меня управляющим. Во всяком случае, пока не найдешь другое место. Наверняка не запрещено, чтобы один «враждебный иностранец» нанял другого «враждебного иностранца». Я уже составил наш договор, Зюскинд его переводит.
Хотя Зюскинд обходился с юридическими формулировками весьма вольно и неуклюже, полковника Уайдетта такой договор устроил. Ему не улыбалось остаток войны заниматься людьми, превратившими его жизнь в хаос, наоборот, он был бы рад по возможности от них избавиться. Он не только распорядился, чтобы Оскар Хан и Вальтер были отпущены из лагеря в числе первых, но и позаботился, чтобы его солдаты забрали Лилли из «Нью-Стэнли» и Йеттель с Региной из «Норфолка» и потом всех их вместе с мужьями отвезли в Гилгил.
— Почему ты это все для нас делаешь? — спросил Вальтер в последний вечер в Нгонге.
— Вообще-то мне бы следовало сказать, что мой долг — помочь товарищу, — ответил Хан. — Но я тебе проще скажу: я к тебе привык, а моей Лилли нужна публика.
Ферма семьи Хан, с коровами и овцами на невысоких зеленых холмах, с курами, ищущими червяков в песке, рядом с большим огородом, с аккуратно расчерченными квадратами кукурузных полей и домом из белого камня на подстриженной лужайке, по периметру которой росли розы, гвоздики и гибискус, называлась «Аркадия» и напоминала немецкое поместье. Дорожки вокруг дома были выложены камнем, стены кухни раскрашены бело-голубыми ромбами, туалет был выкрашен в зеленый цвет, а светлые деревянные двери, ведущие в дом, были покрыты лаком.
Под кедром стояла беседка, увитая лиловыми бугенвиллеями, с белыми стульями возле круглого стола. Маньяла, слуга, подавал на стол в белом канзу с серебряным кушаком, который Лилли носила на своем последнем в жизни маскараде. Пуделя, черные кудряшки которого блестели на солнце, как кусочки антрацита, звали Паяццо.
Вальтер и Йеттель чувствовали себя в «Аркадии» как заблудившиеся дети, которых их спасители доставили домой, взяв обещание никогда больше не убегать одним. И воодушевляла их не только сердечность и непринужденность хозяев, но и чувство защищенности, которое давал им сам дом. Все здесь напоминало родину, хотя такой роскоши они прежде не знали.
Круглые столы, покрытые зеленой кожей, массивный франкфуртский шкаф перед буфетом цвета яичной скорлупы, обтянутые серым бархатом стулья, кресла, обитые английским льном в цветочек, и комод из красного дерева с золотыми ручками принадлежали раньше родителям Охи. Тяжелое столовое серебро, хрустальные бокалы и фарфор были из приданого Лилли. В комнатах стояли шкафы с книгами, на светлых стенах висели репродукции картин Франса Хальса и Вермеера, а в гостиной — полотно, изображавшее коронацию кайзера во Франкфурте на площади Ремерберг. Перед этой картиной Регина сидела каждый вечер, а Оха рассказывал ей разные истории. Перед камином стоял рояль с белым бюстиком Моцарта на красном бархате.
Сразу после захода солнца Маньяла приносил в комнату напитки в разноцветных рюмках, а затем такие знакомые блюда, будто Лилли каждый день забегала к немецкому мяснику, пекарю и в лавку колониальных товаров. Ее голос, который, казалось, пел даже тогда, когда она звала слуг, и франкфуртский говорок Охи воспринимались Вальтером и Йеттель как послания из другого мира.
Перед дверью сидели слуги; женщины с младенцами на спинах стояли под открытыми окнами, а в паузах пудель садился на задние лапы и лаял в ночь, тихо и мелодично. Хотя Вальтер и Йеттель никогда прежде не бывали на таких музыкальных вечерах, они забывали на этих ночных концертах всю тоску и отдавались романтическим переживаниям, возвращавшим надежду и юность.
Оха точно так же радовался гостям, как и они — его гостеприимству, потому что ни он, ни все обитатели фермы не могли достаточно долго утолять жажду Лилли в слушателях. И все-таки он понимал, что это состояние счастливой отдачи и благодарного приятия не может длиться долго.
— Мужчина должен уметь прокормить свою семью, — сказал он однажды Лилли.
— Ты опять завел старую песню, Оха. Ты как был немцем, так им и остался.
— К сожалению, это так. Без тебя я был бы в таком же ужасном положении, как и Вальтер. Мы, юристы, ничему, кроме всякой ерунды, не научились.
— Певицей быть лучше.
— Только такой, как ты. Между прочим, я написал Гибсону.
— Ты написал письмо по-английски?
— Будет по-английски, когда ты его переведешь. Я подумал, что Гибсону Вальтер может пригодиться. Но пока ничего ему не говори. Вальтер расстроится, если он его все-таки не возьмет.
Оха был лишь немного знаком с Гибсоном, тот несколько раз поставлял ему пиретрум. Но знал, что он давно ищет кого-нибудь, кто за шесть фунтов согласился бы работать на его ферме в Ол’ Джоро Ороке. Джеффри Гибсон владел уксусной фабрикой в Найроби и не собирался наезжать на ферму чаще чем четыре раза в год. Выращивал он там в основном пиретрум и лен. На письмо Гибсон откликнулся быстро.
— Как раз то, что тебе надо, Вальтер, — обрадовался Оха, получив согласие Гибсона. — Там тебе ни коров, ни кур не угробить, и его самого тоже бояться не надо. Тебе только надо построить дом.
Через десять дней после того, как маленький грузовичок, ворча, привез их по грязной дороге в горы Ол’ Джоро Орока, у домика, построенного под кедрами, появилась крыша. Плотник-индус по имени Даджи Дживан вместе с тридцатью рабочими, взятыми с полей, построил для нового бваны дом из грубого серого камня. Прежде чем крышу закидали травой, глиной и навозом, Регине разрешили в последний раз посидеть на стропилах, которые не соединялись наверху, как в хижинах аборигенов, а были пригнаны друг к другу под углом.
Даджи Дживан, мужчина с черными блестящими волосами, смуглой кожей и добрыми глазами, поднял девочку наверх, а потом она вскарабкалась прямо на середину крыши. Там она полюбила сидеть, с тех пор как приехала, так же долго, молча, как в те дни, когда она еще совсем ребенком, ни о чем не зная, лежала на коленях у айи, под деревьями в Ронгае.
Она послала свои глаза к большой горе с белой шапкой, о которой ее отец говорил, будто она из снега, и ждала, когда они насытятся этим зрелищем. Потом голова ее быстро повернулась к темному лесу, из которого по вечерам доносились звуки барабанов, рассказывающих о шаури дня, а на рассвете — крики обезьян. Когда тело ее наполнилось жарой, она сделала голос сильным и крикнула родителям, стоявшим внизу, на земле: