Остаток вечера мы провели в Irish Pub на Знаменке. Там встретили Лансов: Сашу и Свету. Накануне они вернулись из Италии. Болтали много, я едва слышал: слепые мои мысли блуждали в распахнутых оконных сумерках переулка...
«Италия – страна победившего неосоциализма, где крадут у булочных велосипеды...»
«В Неаполе жара разъела камень...»
«Любая мысль, даже о еде, – поступок...»
«Венеция дышит древней водой, сам город – красивая утопленница...»
И прочая чепуха туристических впечатлений. Сейчас уже не помню – то ли они тогда рассказали, то ли сегодня мне все это доснилось, но точно было – в толкотне на площади Цветов, в Риме, стоял поглощенно, словно бы подле самого себя – человек в парусиновых штанах и марлевой тенниске, загорелый дочерна. Он держался рукой за сердце, и губы его шептали. И услышал я пять женских, неведомых имен, произносимых с внимательным трепетом и изменением в зрачках; лучистые морщинки в уголках глаз... Он прикрыл глаза и чему-то улыбнулся. И вдруг запел из Леонковалло. Выглядело это несколько комично – лысоватый, мешковатый, рыжеватый, – но пел он так, что – сердце вон из равновесья. Толпа стала уплотняться восхищенно. И вдруг подкашивается и падает замертво на излете голоса...
– Да, действительно, комично... На то он и паяц.
– Но он так и не встал, Стефанов! Толпа решила – придуряется, подбросила монет и рассосалась, а он лежал пронзенно и стал хватать вдруг воздух ртом, как рыба... Примчалась «неотложка» – было поздно. Покрыли простыней и увезли. Соломенную шляпу с мелочью поставили ему на грудь. И несколько монет просыпались, позвякав... Последнее, что помню. Я поднимаю с булыжника монету и подношу к глазам, совмещая с диском солнца. Монета – как мониста – пробита в центре, и тонкий луч слепит, буравя в крошево хрусталик...
Стефанов молчал. Наконец поднялся и, нашарив жесткими желтыми ступнями тапочки, перебрался к камину. Я кочергой разбил, разворошил угли. Открыл судок, достал ломоть хлеба, поджарил. Стефанов стал медленно жевать, собирая слюну и посасывая хлебную жижу. Вообще-то ему всего ничего – рождением старик тридцать седьмого: на фотокарточке больничного листа я видел его без этой бородки, вполне моложавым, еще с шевелюрой. Стояла дата: уже два года не было того человека.
Неподвижное Стефанова, казалось, оживало в отблесках жара. Я решил отвлечь старика:
– Алексей Васильевич, как вы попали сюда?
– Полгода валялся по больницам. Потом сказали, что помру. Стали выписывать. Я хотел остаться. Или самому концы отбросить. Ни к чему мне это было – своих беспокоить. Они и так со мной намаялись. Врач навел справки. Выяснилось, что недавно вот это заведение, «Милости просим», так сказать, открылось... Первое в стране, свободный набор.
– Так вы поверили, что умираете?
– У меня не было никаких оснований не верить.
– Так же, как и верить не было оснований.
– Да. Наука, елки-палки.
Стефанов снова повернулся к камину. Его бородка брезжила жидким золотом. Синие всполохи уже исчезли, марево слабо плескалось над жаром, и прозрачные розовым светом угли чуть подернулись пепельными лишаями.
То ясное знание, что таилось во мне, показалось мне жалобным птенцом, где-то мерзнущим во внешней ночи. Мгновения неизвестного солнечного лета мерцали перед ним, не согревая.
Началась метель, снег повалил проворнее, гуще. Белая темнота наискосок заштриховала опушку. Под порывами ветра наша стеклянная стена, дрожа низким гулом, заливалась всплесками молочной слепоты. Гибкие, вертлявые фигуры, заверченные в сгустки порывами ветра, плетьми бились, хлестали в окно, вспыхивали в нырке из темноты к свету, липли плоско к стеклу, дико всматривались и осыпались.
Зима. Размером с сознанье. Чашка с кофе, лимон, белоснежная скатерть. Застывший профиль. Подвешенная беседа. Если встать, отодвинуть штору, распахнуть окно, полчище духов метели ворвется, расплескав существования вокруг, по щекам, – исколов, истает. Призраки, они исчезают в тепле моего лица... Я возвращаюсь, допиваю кофе. В комнате еще пахнет свежестью морозного воздуха – их присутствие тает. Сигарета дымится. Желтеет лимон. Профиль оборачивается, чтобы всмотреться. Слезы мешаются с каплями тающего снега...
Меня скоро потянуло в зыбкую, тревожную сонливость. Резвые короткие сны, как кошмарные осы, зароились над моим сладким, сонным воображением... И увидел я за стеной прибывшую комиссию. Ее наглое любопытство, норовя всюду сунуть свой клюв, хищно кромсало, расклевывало сытый уют жителей. Суетливый персонал с объедками достоинства на физиономиях неотступно следовал за двумя проворными, в элегантном черном, мужчинами. Длинноногая дива, бывшая при них, едва поспевала на высоченных каблуках, как на ходулях, за ними. Очевидно, она им была обузой на этой охоте: они травили невидимого зайца и – как при обыске – ловко юлили и взбегали: по коридорам, лестницам, этажам и галереям Дома. Главный – мистер Леонард Кортез, невиданный доселе владелец здешнего мира, придирчиво осматривал подробности устройства каждой жизни, каждого сустава больничного механизма... Его лицо пока что неразличимо: либо он никогда не обращает взгляд ко мне, либо оно стерто из памяти, а вместо – сплошной безглазый шар, безо рта, без носа, с аккуратной стильной стрижкой. Также он обладает неснятой шубой и тростью в руке, вышесредним ростом и порывистой манерностью движений... У пациентов он без переводчика глуховато интересуется, чем больны, как долго, какова была их мирская специальность, имеются ли дети и насколько благополучно здесь налажен быт... Его едва понимают, он настойчив и, если человек уже не способен ответить, интересуется тем же у врачихи. Та исходит дрожью подле – держа охапку серых больничных карт, торопится найти, роняет на пол... Кортез бодро шутит, но заметно, что раздражен и едва терпит – подгоняя намеком. Я вижу, что шуба его роскошна, она то и дело меняет состав своего меха: то умеренный бобр сменяется пышной лисицей, то лиса – аккуратной блестящей норкой, то изящная норка выпускает линялые космы енота... Кажется, что шуба, как краска лица, выдает его скрытное мнение, и я никак не могу взять в толк, почему он ее не снимет... Я вижу, как он взмахивает и тычет своей сандаловой тростью – словно щупом, – отдергивая, распахивая, приподнимая, приоткрывая, раздвигая – занавески, дверцы, двери, одеяла, створки, шторы... Попутно во рту его вырастает курительная трубка и распускается пряным, как аромат чернослива, вьющимся на излете пыхом... Роскошная краля (медовые зрачки, небрежно собранный на затылке ворох русых волос, узкое черное платье, тугая нитка жемчуга на запястье, хипповая фенечка в декольте, чуть раскосые скулы) смирно вращается подле, оказавшись его женой – Наташей...
Взгляд сновидения смежается. Я поднимаю голову: Стефанов уже перебрался на постель и поудобней устраивает подушку. Метель установила обороты, полыхает сумеречным бесом, кидается лицом в окно... От тоски я снова не в силах видеть яви и опускаюсь в следующий сон. Я вижу, как горбун, придерживая горб, сцепив на пояснице ручки, стоит подбоченясь, степенно озирается кругом. Кортез властно, нервно прохаживается по холлу, покуда косая заведующая перед горой нарядной елки исполняет торжественную речь. Вдруг на самой раболепной ноте («благодаря милостивому, обильному участию») два попугайчика внезапно срываются с дверцы клетки и, мотаясь в своих глупых догонялках, бередят и поганят весь этот остекленевший пафос...
Далее следует страшное. Все каменеют, кудрявый водила от страха хватается толстыми пальцами за свои лошадиные желтые зубы. Вот-вот должна последовать стравливающая напряжение тупая шутка. Заведующая уже пугливо улыбается, чтобы расцвести. Но Кортез пускает все это вдоль борта и срывается в дикую прыть по холлу, рубя и перемешивая тростью бешеное зренье. Попугайчики едва увертываются – петляя, взмывая, кружа... Голубого Кортез забивает почти сразу: короткая вспышка в облачке пера и пуха; желтый, кувыркаясь и вихляя, еще мечется вкривь и вкось по тесному воздуху, то спадает на бреющий и бьется мягко в мебель, то, стукаясь в потолок, взмывает, чиркает по елке, сшибает шарик, тянет серпантин – и вдруг на одном изломе выруливает прямо на меня: анфас я вижу выпуклость его бешеных круглых зенок, раскрытый клюв, я вижу в медленном полете, как эта маленькая гарпия плывет, мешая воздух взмахами и колошматя, как лапки, распрямляясь для посадки, коготками целятся мне в глаз... и тут же вижу набалдашник, круглый, с кисточкой на шнурке, который настигает птицу, за хохолком... Удар приходится скользящим. Весь в пухе, перьях, крови – оползаю.
Я тупо вижу распластанный комочек размозженный. Две белые липкие капли птичьих мозгов на запястье. Я подношу их к глазам... Я погружаюсь в них, как в выросшее тесто, как в трясину. Там – темнота, виденье попугая после смерти. Вдруг проясняется, и я вижу зеленую ветку, полную спелых абрикосов. Клювом надкусываю один плод, углубляюсь в мякоть – сок течет на грудь... Все так знакомо, тот самый дворик, коврик, приоткрытое окно, но... пугаюсь продолжения и выныриваю обратно.