Я тупо вижу распластанный комочек размозженный. Две белые липкие капли птичьих мозгов на запястье. Я подношу их к глазам... Я погружаюсь в них, как в выросшее тесто, как в трясину. Там – темнота, виденье попугая после смерти. Вдруг проясняется, и я вижу зеленую ветку, полную спелых абрикосов. Клювом надкусываю один плод, углубляюсь в мякоть – сок течет на грудь... Все так знакомо, тот самый дворик, коврик, приоткрытое окно, но... пугаюсь продолжения и выныриваю обратно.
И снова две вертикальные взвеси, с оттенком желтого одна – и красного от страшного удара, – обрушиваются в глаза. Надо мной склоняется месиво из рож, все вглядываются, но в то же время и с опаской, с оглядкой на Кортеза: можно ли помочь? Да, он считает, можно: машет рукой.
Я вижу Катино лицо. Она склоняется с ваткой. Глаза щиплет, разбита бровь, теплота с виска заливает лицо... Мне хочется рыдать, и я рыдаю.
Тут меня Стефанов растормошил и сидел рядом, обмахивая газетой, пока меня снова не сморило.
Проснувшись окончательно, я увидел, что метель прошла, в окна гляделись слепо цинковые сумерки. Гоньба попугаев не прошла бесследно: пока спал, я уткнулся лицом в рукоятку кресла и отлежал себе бровь, переносицу, ухо.
Я умылся ото сна в ванной. В зеркале половина лица оказалась нежно-красной, в мелких цветочках и морщинках от тисненой кресельной обивки... Я долго смотрел на капель из крана, ржавый потек на фаянсе раковины был похож на надкушенную грушу.
В коридоре послышались голоса: один мерно каркал, еще один, прерывая смутный третий, ему отвечал, разъясняя подробней... Кто-то стукнул, шаркнул ладонью по двери, подергал за ручку, но вдруг удалился шагами.
Захотелось есть. Я поставил в СВЧ друг на дружку судки и подумал: надо будить Стефанова ужинать. Старик крепко спал, завалившись неловко набок: войлочная шапочка съехала на ухо, борода подмялась подбородком, и вид его был безмятежен, как у аксакала, заснувшего в тени ореха в полдень. Время от времени во сне он дергал ногой, стараясь нащупать дно трясинного морока сна. Я вытащил из-под его плеча жидкий комок подушки, сложил со вторым, валявшимся в ногах, и всунул их под его сны. Старик перевернулся навзничь, но не проснулся. Печь отмерила готовность, я вынул еду и на стопке салфеток поставил на край постели.
– Стефанов, – позвал я осторожно, – я ужин разогрел.
Старик долго не отвечал и вдруг, очнувшись, спросил:
– Они ушли?
– Здесь никого не было, Стефанов.
Старик обвел страшными спросонья глазами палату, уставился в окно.
– Снег перестал...
Мы перекусили. Судки мыть было лень, и я сложил их в раковину в ванной. Почти стемнело, но свет включать не хотелось.
Я затопил камин. Дров оставалось немного. Завтра попрошусь пойти порубить...
– Стефанов.
– Да.
– Вы что, балетом долго увлекались?
– Долго... Почти всю жизнь.
– А как так вышло?
– Сначала... Мне было лет семь... – стал припоминать Стефанов, – мы жили в эвакуации, в Уфе. Там я впервые увидел, дотронулся до балетной пачки. Мы снимали половину в доме... Хозяйка в юности посещала занятия в хореографическом училище Вагановой в Петербурге. После революции они с мужем дважды пытались бежать... Знаете ли – панический Крым, игрушечный барабан, захлебывающийся в кильватерной пене, красноармейский патруль в Харькове – и отказ в выдаче заграничного паспорта в 23-м году... Потом от греха подались в провинцию – учительствовать. У нее в комнате висели в рамках под стеклом фотографии. Девочка у балетного станка: вокруг – стайка белоснежных бабочек в наклонных, взлетевших зеркалах; девочка-фиалка в центре хоровода; девочка в трико головокружительно делает мостик на излете перил парадной лестницы: на ступеньках дети застыли, ошеломленные, восторженные лица. В общем, я влюбился...
Побряцав ключами, дверь открыли. Вошли нянечка и медсестра с подносом и шприцами.
После обезболивающих и уборки (я снова отказался от коктейля, взял лишнюю пайку травки) спросил Стефанова, не уступит ли он мне свою утреннюю порцию «марии».
– Берите, берите, мне это – припарки, гомеопатия... – и я порадовался своему богатству.
– Так что там было с пачкой? – спросил я, забив и затянувшись до упора.
– Однажды я забрался на чердак... – отвечал Стефанов, размеренно припоминая. – Потайной лестничный лаз вел из низенького чулана – под крышу, само путешествие в душный полумрак, пронизанный солнечными тропками, в которых жила плавная пыль, – уже было приключеньем... На чердаке передо мной распахнулось настоящее царство интереса – столько там было всего. От восторга у меня обледенели на руках кончики пальцев. Огромная ивовая корзина была доверху набита тряпьем, с горки которого я поднял чудо – пачку и пуанты. Их пробковые мыски крошились в пальцах, как отсыревший жмых... В моих руках теплился кокон балетной девочки, вспорхнувшей в новый, неведомый ранее замок моего воображения. Я стоял, сокрушенный. Пыль плыла в солнечном луче. И сейчас плывет. По инерции предыдущей жизни больше всего меня, конечно, интересовали велосипед и рулоны петард, которыми был набит его кошелек под седлом. Но и старые журналы, и приложение к «Ниве»: полное собрание Гончарова, пятый том, «Фрегат “Паллада”», издание товарищества Маркс за 1899 год – были недурны. Вдобавок на чердаке в сплетении балок обнаружилось ласточкино гнездо. Представьте: пыльный яркий сноп света медлит в полумраке, заливая птичий остров... Был конец июня, птенцы только вылупились. Розетки их распахнутых головок дрожали над краем гнезда, словно напальчиковые куклы на пятерне над ширмой. Ласточка прилетала часто – из темноты выпархивала в световой купол. Я стоял, завороженный, соображая, как они не лопнут. Дело в том, что в детстве я ужасно плохо ел – буквально две-три крошки – и был капризен в выборе меню. И представьте себе – в эвакуации, на иждивенческом положении, да? Для мамы было сущей морокой меня накормить. Больше всего она боялась опасной дистрофии у меня, туберкулеза. Я не знаю, почему я не ел. Все время на воздухе, в играх, а аппетита не было. Может быть, война набрасывала тень муки. Отец где-то мой воюет, страдает, и я должен страдать. Но я этого не сознавал. И вот тогда, на чердаке, я бесконечно смотрел на распахнутые, как хищные цветки, ротики птенцов, на челночные рейды ласточки, и вдруг мне стало стыдно. Я сверзился вниз и спросил у матери сразу две морковные котлеты. Она обмерла, но потом решила, что для кошки, и хотела меня прогнать. Тогда я сам схватил со сковороды и запихнул в рот, давясь и проглатывая. Мама заплакала. С тех пор я стал есть.
– Стефанов, а что же все-таки с балетом? – попробовал я вернуть его к началу.
– Да это, собственно, и все. Я влюбился, и с тех пор взлет той девочки в зеркалах, ее воздушный образ засел во мне... И то, как я с балетной пачечкой в бесчувственных руках смотрел на ласточку, на сгусток жадной птичьей жизни... Этот вспыхнувший зверский голод, он сохранился во мне навсегда, как желание. Он и был, по сути, желание, только я желать тогда не умел.
Если честно, Стефанов неисчерпаем, и сколько ни разговаривай с ним, всегда мало, хоть временами скучно. Он говорит охотно, много и без предисловий. Но так же охотно молчит... И вот что я заметил. Беседы наши, если даже и являются спором, всегда монологи. Так получается и честнее, и с большим смыслом.
Дело здесь не в голой искренности. Диалог – это неэкономная форма монолога, симулирующая обратное понимание. Мы же с ним разговариваем, как два сброшенных без парашюта парашютиста, которым до земли надо как-то скоротать время. Что бы он ни рассказал мне, это никак не может повлиять на приземление. В наших разговорах нет вороватости будущего времени, крадущего у настоящего для роста понимания. Приращение смысла здесь не занимает у себя самого. Мы со стариком не повязаны взаимной ангажированностью ответов, которая как раз и заправляет диалогом. Природа диалога в том, что он рождается с тем, чтобы, пожирая себя, длиться. Энергия его смыслов эгоистична: не порождая иного, она целиком уходит на воспроизводство – не времени, а длительности речи: какой смысл в перебрасывании – «горячей картошки», «гранаты с сорванной чекой» – «из уст в уста»? Отсюда – выхолащивание, охлаждение производимого. В диалоге нет многоточий как таковых – настоящих, не пунктуационных. У диалога нет конца, он не может быть оборван, поскольку стал произносим.
Мы же если что и сообщаем друг другу, то не требуем ответа в принципе, все это может быть прикончено в самом начале, равно как и не произнесено вообще. Мы говорим не потому, что произносим и слышимы, а потому, что сами себя слышим, чтобы удостовериться хотя бы. Мы не интересны друг другу в том смысле, в каком собеседники различны своей заинтересованностью в произнесении... Скорее он говорит, а я слушаю, или я говорю, а он не слушает – ровно в той мере, в какой человек бредит собой до предела отчаяния. Любая наша фраза – не сказанная, но случайно услышанная – это междометие, возглас, пусть и вынутый с шепотом, с криком, с голосом трезвым и внятным...