– Стефанов, а что вы думаете о любви?
– Я не хочу думать...
– Мне интересен животный ее аспект.
– Там нет ничего животного.
– Неправда. А как же то, что любовь – это смерть? Что красота порождает смерть желания? И нужно ли вообще бороться с низменностью в этом красивом деле? И если да, то как?
– Ну хорошо, допустим, человек в этом, интересующем вас смысле – животное. Допустим, он хочет перестать им быть, чтобы стать человеком. Некоторые знаете, как поступают? Делают в простынях дыры и детей творят только через них. Вот вам и решение: ни вожделение глазом не допустимо, ни заблуждение прикосновений.
– Значит, проблема решается дисциплиной, да?
– Не дисциплиной в смысле воздержания, а устранением желания, переводом его в непредставимость, в Бога.
– Ну хорошо, что же тогда делать, если желание становится воплощением одержимости?
– Три варианта: либо сдаться и кануть, либо раздвоиться и – любить одно, а спать другое – пусть и в одном существе. Что, впрочем, тоже без толку. Либо...
– Слишком просто, чтобы – верно.
– Согласен.
– Так что же вы думаете о любви?..
– О любви?..
– О смерти.
– Думать нельзя.
– Верить тоже.
– Вы любили?
– А вы убивали?
– Да. Себя.
– Смерть желания и желание смерти – их различение и выводит человека за пределы себя – в человека. Спросить бы у Диониса...
– То есть у Эрота?
– Нет, Диониса. Эрот действует в начале, лишь при самой потере невинности, когда все свежо и только-только потеряло точный смысл непредставимости. Эрот, по сути, только змей, податель яблока, а после... после он превращается в беса прогресса, в своего племянника, Диониса. Последний как раз далее и заправляет всей этой нехитрой гностической лабораторией, в которой и всего-то – два выключателя: «родись-узнай», «умри-забудь».
– А кто он, собственно, такой – Дионис? Что горнего он происхождения – дело десятое, поскольку там, в эмпиреях, в смысле иерархий, еще почище, чем в дольних. Там он такой же вертухай, как здесь санитары: своя политика, своя программа смерти. Что толку, если власть ему маломальская перепала – в области, что пониже пояса? Это, в конце концов, все равно, как под трамвай попасть.
– Слишком уж вы рационально рассуждаете.
– О чем?
– О желании.
– О трамвае.
А иногда мне кажется, что нам со Стефановым разговаривать совершенно не о чем. Мало того, что все наши разговоры – своего рода диалогические самозванцы, но и само их возникновение не обязано никакому внешнему позыву, у них нет цели. Но почему-то все-таки мы говорим.
В самом деле, ну о чем, казалось бы, нам разговаривать? Он старше меня в два с половиной раза, в бесконечность то есть, он ко мне – деление на ноль... В юности я был убежден, что чем старше человек, тем он лучше. Я не вкладывал в это «лучше» качественный оттенок: понятия ума, мудрости, но ощущал простую иерархичность в том смысле, что ничего общего не может быть у человека с ним самим, предыдущим. Императив старшинства, основанный только на количественной оценке, признавался единственно верным. Это как в детстве – один, августовский, салабон – другому, декабрьскому: «А ну, холоп, дай царю место...» Действие возраста линейно увязывалось мною с прогрессом. Но вскоре я обнаружил, что если не думать, то расти не будешь, что думанье – как падение во сне – признак роста. Что удачное, чудом случившееся размышление набирает тебе очки, которым имя – минута. Что календарь здесь ни при чем. И далее – что только во сне мысль и возможна. И что думать – значит выпадать, спать, поскольку сон столь же невоспроизводим в своей потусторонности, как и мысль. Которая, случившись, умыкает человеку в довольствие кусочек у вечности. Потом, подросши, с брезгливым удовлетворением обнаружил, что есть мужи с юношеской придурью и старцы с неряшливыми повадками подростков.
Стефанов же, спустя долгий очный период незнакомства, мне сразу показался сверстником. Сверстником не потому, что я умудрился как-то его передним числом догнать. Или он – отстать. А потому, что ему в его облике наплевать на свой возраст. И здесь я почувствовал свой недолет. Как награду в виде утраты. Подобная свобода мне была неизвестна. Он мог говорить со мной и на равных, и не очень, и не чураться впадать на излете в несусветный лепет о детстве (будто у меня его не было), и говорить так, что я вовсе не обязан его слушать, просто говорить, выговаривая, как облако, тая, растет из самого себя, творя новое из неизвестного, а там уж – кто поймет, тот и услышит.
Но он мог так же и молчать, словно рассказывал. Продолжить хотя бы тем, что на первых порах мы вообще с ним не очень-то и беседовали. Мне лично вполне хватало избытка впечатлений, а ведь впечатленное состояние – всегда немое. Даже имя его я узнал только потому, что оно было написано ацетоновым маркером у входа в палату на пластиковой дощечке (с замаранным куском пенопласта на магнитике сбоку; моего имени на ней не было и, как потом выяснилось, и быть не могло). Мы существовали молча друг у друга на виду в нехитром, предельно независимом, почти бесконтактном быте. Так розно сосуществуют слои течения в сверхтекучей жидкости. Нечаянная встреча в ванной, поддержание огня в камине, невольное сообщничество при общении с нянечками и медсестрами... Никогда я не переживал более уместного – своей свободой – соседства. В нем была некая весомость одновременно фиксированного и неподдающегося сказанию смысла. Это, по сути, была догма непроизнесенного и потому неизвестного высказывания, которое могло быть чем угодно, только не цепочкой слов, только не твердым смыслом.
Поначалу его многословное молчание давило и тревожило. Прежде чем начать так – молча – говорить, в его движениях появлялась некая, но внятно уловимая предыстория его содержательной безмолвности. Какой-то пласт вдруг срывался в череде его жестов, мимических движений, смещений зрачков, набиравшихся иногда в час по чайной ложке с самого утреннего пробуждения, и, отслаиваясь значимым в непредставимом, начинал отдельное от облика повествование.
Да, теперь он почти не встает, максимум (который едва не ниже минимума), на что он способен в рамках досуга, это сон, или забытье, или чтение (что не отличить от первых двух), редкие рейды к камину или исследование – вплоть до последней еловой маковки, веточки – очертаний нашей оконной опушки... И вот, в какой-то момент накапливаясь и при этом не суммируясь, не налипая комом, но входя друг с другом в какую-то волшебную реакцию, череда его присутствий, разворачиваясь, начинала сливаться в удивительное повествование – и я застывал, пораженный собственным вниманием, как иногда кошки застывают перед невидимым.
Я не уверен, что способен точно передать... явление это было ближе всего к видению. При этом оно парадоксально не имело признаков какого бы то ни было зрения: ни логического, ни психического, ни феноменального. Я, скорее, назвал бы его не-зрением: тем, что ближе всего к видимой неизвестным органом, словно бы пророческой – слепоте. Да, пожалуй, именно слепота успокоительно проистекала от него в такие моменты. Будто нечто вполне зримое, опознаваемое, но в то же время совершенно прозрачное проистекало в нашем совместном видении. Словно смотришь на что-то в окно и вдруг замечаешь: в стекле, принимая смысл движения от виска к брови, начинает происходить непонятное – такое, что одновременно вмешивается, преломляя, и остается в стороне, отдельно от вещественности того, на что ты через окно смотришь. Я верю, есть такие существа – чей телесный смысл – прозрачность... Не думаю, чтобы он сам осознавал, что именно с нами обоими в области этой слепоты происходит.
Но то, что знал, – это точно. И хотя я и не был впоследствии способен внять происходившему, все же после ясно возникало чувство приобретенного знания. Не того знания, что имеет тяжесть и свойство орудия или опоры. Но знания, от которого сосало под ложечкой, из которого дышала пропасть беспочвенности.
– Теперь давайте поговорим о возрасте.
– Мне неизвестно, что такое возраст.
– Например, возраст – это удивления мера, толщина отделяющего забывание пласта... Мера трудов археолога горних заведений, его неудача.
– Скорее мера мысли. Но и это – слова, к тому же почти чужие...
– В таком случае не подскажете ли, как различить нас с вами в антропологическом смысле, взявши за основу разность дат рождения.
– Никак. А если все-таки различить, получится пшик, бессмыслица.
– В смысле существования – и ежу понятно. Я же имею в виду примерно следующее... Вы, простите за обиходность, человек другого поколения.
– Ну и что? Я просто формально родился в иное время. Время мало имеет отношения к человеческому веществу.
– А я родился в то время, когда человека (уже почти буквально) могли передать по телефонному кабелю. Так вот, что вы можете сказать мне, чего я не знаю и не смогу никогда узнать?
Стефанов какое-то время молчит.