Вот уже несколько дней я думаю о деревне, пытаюсь представить себе, какой она выглядела в начале века. Я больше не испытываю к ней прежнего безразличия, напротив, во мне родилось что-то вроде любопытства и почти нежность.
Я говорю матери:
— Давай возьмем машину и отправимся за город, проедемся по деревням…
Сперва она отказалась: ей не хотелось выходить из дому, показываться на люди.
— Ты же знаешь, я так устала.
— Да никого мы не встретим, не бойся! Тебе это будет только на пользу. А мне хотелось бы побывать в этих местах, а то я их уже и забывать стал. И потом, ты мне расскажешь о них.
Наконец она согласилась, может быть, после смерти моего отца в ее душе, как и в моей, тоже пробудилось желание окунуться в прошлое, навестить места, к которым он был привязан. Впрочем, в нашем Гатинэ, в этом богом забытом крае, мало что изменилось, только кое-где понастроили гаражи из гофрированного железа да несколько мелких ферм отреставрировано под старину парижанами. Мини-тракторы сменили лошадей, так что пришлось вырубить большинство живых изгородей и яблонь, которые, по-видимому, мешали им разворачиваться и маневрировать. Но сами деревни сохранили прежний свой облик, и матери не составляло большого труда отыскать их дом, мастерскую Жоржа и школу, где учила детей Жермена. Я поставил машину на церковной площади, и мы медленно зашагали по пустынным улицам, моя мать то и дело говорила:
— Вот, кажется, здесь жила мамаша Шапюи, мы к ней ходили за молоком, или же нет, не здесь, а вон там…
Она не помнила наверняка. Иногда чья-то рука приподнимала край занавески, чьи-то глаза следили за нами из полумрака комнаты. Мимо нас проковыляла старушка, согнутая в три погибели, вся в черном, с шерстяным платком на голове — такой же носила когда-то наша Мина.
Я подошел к бывшей мастерской Жоржа, превращенной в сарай, — дверь была на замке. Напрасно я вглядывался в крошечное оконце — стекла такие грязные, пыльные, затянутые паутиной, что невозможно разглядеть ничего внутри. Лишь на полу смутно угадывались какие-то обломки, ящики, тряпье: все казалось здесь таким заброшенным. В соседнем дворе затявкала собака.
— Ничего не видно!
— Но он тут работал, это точно. Посередине стоял верстак, по стенам был развешан инструмент, а в углу — куча щепок, которыми он топил печку зимой. А там, за загородкой, он сушил дерево: березовые и буковые стволы.
Мы пошли дальше, у школы я спросил ее:
— Ну как ты? Не слишком устала?
— Нет. Вон смотри, там был класс Жермены, а на втором этаже ее квартирка. Когда Андре заболел, он поселился в задней комнате, которая выходила в сад.
Школа казалась пустой, но, когда начало смеркаться, в одном из окон зажегся свет.
На обратном пути, в машине, я начал расспрашивать мать о семье, которую очень мало знал и которая до сей поры совсем не интересовала меня.
— Я своих родителей, можно сказать, почти что и не знала. Они умерли через несколько лет после моего рождения, сперва умерла мать, потом, в восемнадцатом году, отец, от «испанки». Мои братья и сестры родились гораздо раньше меня: Изабелла, Жорж, Андре, и был еще старший брат, который умер от чахотки то ли в восемнадцать, то ли в девятнадцать лет. Я была на двадцать лет моложе Жоржа, и он не любил рассказывать мне о семье. Вот… была у него такая странность.
— Но он ведь говорит о смерти старшего брата в своей книге, правда, очень скупо. Пишет только, что его похороны были первыми гражданскими похоронами в деревне, и местные святоши, а их было немало, заявили, что это позор. Они кричали, что его зарыли как собаку!
— Да, верно. Наш отец был ярым безбожником, анархистом, правда, я думаю, больше на словах. Он не был таким активистом, как позднее Жорж — тот в свое время бегал по деревне, организовывал собрания и даже вступил в социалистическую партию. Потом, на Турском съезде, он перешел к коммунистам, но ненадолго. Это ему не подходило: он не желал подчиняться дисциплине. А наш отец делал сабо: он был хороший работник, умелый и расторопный. Сперва он работал на хозяина, это было в Биньон-Мирабо, и ночевал прямо в мастерской, на какой-то полке, подвешенной под потолком. Даже после женитьбы он еще некоторое время продолжал работать в этой мастерской, и жена готовила ему там на крошечной печурке. Потом он завел собственное дело в Шюэле, но зарабатывал очень мало, страшно бедствовал и начал пить. Вечно у него под верстаком стояла литровая бутыль сидра. Хуже того, иногда он загуливал и пропадал на два-три дня в компании таких же, как и он сам, пьянчуг, ночевал неизвестно где: в стогу сена, в каком-нибудь сарае. Возвращался домой грязный, с соломой в волосах, еще не протрезвевший, злой как собака и, случалось, бил жену.
Меня всегда удивляло, что мать говорила о нем как о чужом, постороннем.
— Думаю, в общем-то он был человек неплохой, — объясняла она, — но постепенно сбился с пути. Жорж сильно не ладил с ним. Мальчишкой ему часто приходилось терпеть побои, но уже в четырнадцать лет он стал давать отпор отцу и убежал из дому, как только смог.
Да, об этом моем деде мы действительно говорили редко: мать — потому, что она его почти не помнила, Жорж — потому, что предпочитал и вовсе его позабыть. Я никогда не видел его фотографии и не знаю, каков он был собой, но воображаю его себе эдаким кряжистым, черноволосым, пышноусым краснобаем.
Представляю его в мастерской, когда дело идет к вечеру. Он бросает последнюю пару сабо в общую кучу и кричит соседу, который, сидя у печки, скручивает сигарету:
— Фу, черт, ничего уже не видать! И всю спину разломило! Пропади оно все пропадом! Долго ли мне тут еще горбиться за десять су в день!
Сосед посмеивается, смачивая языком отклеившийся краешек листка:
— Ты ведь сам себе хозяин!
— Сам себе хозяин? Сказал тоже! Такие хозяева, вроде меня, зарабатывают не больше простого рабочего.
— Как же, у тебя вон даже подмастерье завелся.
И он кивает на Жоржа, который каждый вечер после уроков является в мастерскую отца. Замотав руки тряпками, чтобы не запачкать, он широкими мазками покрывает морилкой сабо, сделанные за день.
— Ха! Да если бы я рассчитывал на этого недоноска, то давно бы зубы на полку положил! У него же мозги набекрень!
Жорж рассказывает, что он долго не мог понять это слово — «недоносок», которым так часто награждал его отец, но, даже не понимая, легко догадывался о том, сколько злости и презрения скрывалось в нем.
Заметив, что мальчик прислушивается и кисть замерла у него в руке, отец кричал:
— Эй ты, бездельник, а ну не зевай по сторонам, давай работай! — И поворачивался к соседу:
— Что-то в горле пересохло. Не откажешься от стаканчика?
Он вытаскивал из-под верстака бутыль, пару баночек из-под горчицы и усаживался с соседом на березовые кругляки возле печки.
— За твое здоровье, сапожник, — говорил тот, подмигивая. — Вообще-то, если хочешь жить в достатке, тебе надо только стать кюре.
— Кюре? Нет уж, спасибо!
И он клял на чем свет стоит этих воронов, этих стервятников, этих похабников, которые почем зря брюхатят девушек, этих прихлебателей богачей, с которыми они сговорились держать народ в рабстве, проповедуя: будьте смиренны, будьте покорны, царствие ваше не от мира сего. Тоже мне, скажешь еще, кюре!
— Да, — соглашался сосед. — Они сильны, но, вот увидишь, социалисты помогут все это изменить.
— Социалисты? Хм… Не очень-то я им верю. Гед — еще куда ни шло, но Жорес — слабак!
Дед отдавал предпочтение анархистам: никакой армии, полиции, государства. Все люди равны, всеобщая любовь. Конечно, это не завтра наступит, но рано или поздно к этому придут. Иначе начнется великая резня, конец света.
Появлялся в мастерской возчик, который, привязав лошадей во дворе, входил, чтобы немного согреться, опрокинуть стаканчик и побеседовать. Он чистил о каменный порог свои сабо, облепленные грязью, посылал плевок в кучу опилок, и спор разгорался с новой силой.
Дед был неистощим. Читать он не умел, но многого поднабрался от «политиков», которые временами появлялись в деревне, и это как бы заменяло ему образование. Они приходили и стучали ему в окошко: «Мне дал твой адрес Унте ль». — «Ага, ну давай входи!» Кто только не перебывал у него: бродяги, ясновидцы, пророки, а иногда и обыкновенные жулики. Они запросто располагались в его мастерской, спали на тюфяке в углу, ели за четверых и сеяли светлые мысли. Жорж внимал им, разинув рот и глядя как зачарованный на мечущиеся в полумраке руки и бороды. Потом, в один прекрасный день, они исчезали так же неожиданно, как пришли, оставляя после себя брошюрки, отпечатанные на грубой бумаге, подписанные Бакуниным, Кропоткиным, Жаном Гравом, Эрве, — отец недоуменно вертел их в руках, а сын тайком прочитывал.
Вечером в мастерской, когда сосед и возчик усаживались вместе с отцом у печки, мальчик слышал от них те же самые слова, что и в брошюрах, и, по мере того как пустела бутыль, голоса собеседников становились все возбужденнее, а глаза блестели все ярче.