Осознание принесло с собой некоторый стыд, но с примесью радости. Радужный стыд. Стыд, в котором вместе с радостью в едином чувстве, словно в едином цвете, смешивались подобные оттенки, когда, например, розовый начинает отдавать ярко-красным.
Он вздохнул и прибавил: «Да к тому ж он еще и фриц, вот уж влип так влип!»
В саду Эрик, полураздавленный палачом, думал так же:
«Для начала все прекрасно. Это удача. Правда, он не красив, какой-то мужлан, обросший диким волосом, ему тридцать пять, и он — палач».
Эрик говорил себе это с иронией, но в глубине души был серьезен, понимал опасность подобной ситуации, особенно если ее принять. Он принял:
«Принимаю все без лишних слов. За такое следует награждать медалью».
Когда Эрик встал на ноги и застегнул штаны, палач вынул портсигар, и он взял сигарету. Без слов, ибо уже знал, что сам его жест своей грацией означал благодарность.
— Мы друзья?
Эрик помедлил несколько секунд, улыбнулся и кивнул:
— А почему бы и нет?
— Да?
— Да.
Палач поглядел на него с нежностью:
— Ты станешь моим дружком.
В таком модусе выражения сентиментальность немецкой души профессионального убийцы обращалась к немецкой душе Эрика, который уже откликался с некой глубинной дрожью, с надеждой:
— Да.
Рассвет уже позволял кое-что различать в тумане.
— Придешь ко мне в гости?
У палача появилась почти женская интонация, и его вопрос сопровождался легчайшим щелчком, которым он попытался сбросить малюсенькую травинку или пушинку с обшлага Эриковой блузы, поглаживанием, мягким подергиванием, с каким палач пытался разгладить там никому не заметную складочку. Этот его первый чуть маниакальный приступ заботливости гораздо позднее будет вызывать у Эрика улыбку.
Итак, Эрик, ныне служивший в танковой части, очутился на последнем этаже парижского дома, в квартирке, ранее принадлежавшей мелким служащим, куда со всеми предосторожностями, по одному, помог перебраться всем, кто остался на крыше. Последним соскочил Ритон, спрыгнул сам, отвергнув помощь немцев, и сделал это довольно ловко. Три набитых пулеметных ленты обвивались, словно рубашка, вокруг торса, опоясывали талию, поднимались на плечи и перекрещивались на груди и спине, образовав своего рода бронзовую тунику, из которой торчали руки, обнаженные гораздо выше локтя, почти у плеча, там рукав голубой рубахи был завернут очень пышным валиком, делавшим руку более изящной. Походило на панцирь, где каждая чешуйка — пуля. Снаряжение очень утяжеляло юношу, придавало его повадке и жестам что-то монструозное, а это в свою очередь пьянило его до тошноты. Но прежде всего таковым был его боезапас, и он носил его на себе. Нечесаные волосы в ночи обнаженно блестели. Ляжки в буфах мышц подрагивали от веса доспехов и усталости. Он был без ботинок. С крыши он соскочил на идеально подобранные пальцы ног, едва поддерживаемый Эриком, протянувшим ему руку с балкона. Автомат, черный и тощий, с доведенным до минимума числом деталей оставался зажатым в ладони. Эрик через окно вернулся в квартиру, а Ритон, сделав легкий, несмотря на всю массу его металлических доспехов, полуоборот на одной ноге, застыл с приоткрытым округлившимся ртом на аскетически незамысловатом рахитичном железном помостике, у самого края звездной ночи, перед пропастью тьмы, подрагивающей кронами едва различимых каштанов; все это располагалось на бульваре Менильмонтан. Менильмонтан для парнишки был его прерией с исхоженными вдоль и поперек тропками.
Превратности войны завели Эрика в Париж. Однажды ночью на площади Борьбы в Бельвиле он наткнулся на группку подростков-ополченцев и спросил у них дорогу. Среди парнишек был и Ритон. Эрик осветил его лицо карманным фонариком и тотчас упер луч в ширинку Ритона. Это темное местечко выпятилось в светящемся ореоле, и малец нагловато осведомился:
— Желаешь, чтобы он подзагорел?
Ритон не разглядел лица солдата, и это его слегка задело. Проходя мимо во тьме, Эрик легонько провел по его щеке и скрылся во тьме, удаляясь широкими шагами искателя приключений к гостинице, где снял номер. Она называлась «Отель Генриха». Ласка Эрика пролила немного прохлады в сердце Ритона. Она принесла ему обещание зари, поддержку дружественного плеча, грудь, на которой можно совсем укрыть от чужих глаз отчаяние, изнутри пропитавшее жизнь ополченцев, чью темно-синюю униформу Ритон носил не без изрядного кокетства. В этом одеянии его маленькое лицо светилось ярче, хотя его красота носила следы той раны, что нанесла ей постоянная, непрекращающаяся, взведенная, как пружина, изнурительная спесь — вызов всеобщему презрению.
Фраза: «Моя боль перед лицом боли Жана открывает мне силу моей любви к нему!» Чем мне труднее, тем напряженнее мое чувство. Между тем моя скорбь часто провоцируется и всегда возрастает от воспоминания о трупе Жана в гробу. Там он лежит, почерневший, скорее всего, с сероватым свинцовым налетом на ноздрях, медленно разлагается, смешивая свой запах с ароматом цветов. Моя скорбь растет от мысли о страданиях Жана под шквальным огнем, его отчаянии, когда он почувствовал, что все подпорки жизни рухнули и он падает в темноту. Над моей повседневной жизнью довлеют кладбищенские видения, приготовления к похоронам. Контакт с повседневностью жестоко ранит мою чувствительную душу; черная нашлепка герба с вышитой серебром в центре буквой «D» на катафалке, поджидающем у ворот госпиталя, сам гроб и плохое качество древесины, церковные песнопения, «Dies irae», кроваво-красная лента с золотой надписью «Нашему руководителю от молодых коммунистов», французская речь кюре, перемежающая латынь молитв, — все это, как нож, кромсало мне сердце. А все эти раны учили меня любви. Но Жан будет жить для меня. Я одолжу ему мое собственное тело. Посредством меня он будет действовать, думать. Моими глазами увидит звезды, нагрудные косынки женщин и женскую грудь. Я беру на себя очень ответственную роль. Душа, которой я отдаю свое тело, — неприкаянна. С подобными же чувствами лицедей приступает к роли, которую он сделает доступной глазу. Быть может, моя жена от этого будет меньше страдать. Спящая душа надеется обрести тело, пусть же оно будет прекрасным — то, что сегодня вечером приносит ей в дар лицедей. Задачка не из легких. Мы требуем элегантности, самой редкостной по красоте, для тела, на которое возложены чудовищные труды ради нескольких жестов, разрушающих смерть, и не является преувеличением побуждать актеров вооружать свои персонажи всем, вплоть до страха. Магическое действо, совершаемое ими, есть мистерия Инкарнации. Обретет жизнь душа, которая без них осталась бы мертвой буквой. Разумеется, Жан мог бы существовать какой-то миг в любом обличье, и я однажды сумел в течение целых десяти секунд созерцать сгорбленную, опирающуюся на палку старуху побирушку, нагнувшуюся над мусорным ящиком, наполненным до краев какими-то ошметками, яичной скорлупой, гниющими цветами, пеплом, костями, газетами в жирных пятнах, — и ничто не помешало мне узреть в старухе и мусорном баке одномоментное чудесное явление Жана, и мысленно я распростер над ними вместе со своей нежностью тот белый тюлевый полог, коим я бы жаждал прикрыть обожаемую голову Жана, расшитый покров и свадебные цветочные веночки. Я служил одновременно и тризну, и венчание, в едином движении я перемешивал оба кортежа, символически сошедшиеся воедино. Даже сейчас, здесь, почти окостенев и остановив взгляд, я успешно отсылал в Нюрнберг того великого актера, который исполнял роль моей комнаты или моего места у гроба Жана, меж тем как я суфлировал ему. Он ходил гоголем, жестикулировал и рычал перед толпой застывших от ужаса эсэсовцев, до опьянения, до белой горячки зачарованных ролью необходимых статистов для представления, разыгранного вне театральных подмостков.
По сути, совершенно невозможно воплотить театральную постановку в повседневной действительности, заставив самые обычные поступки и жесты участвовать в этом действе, но можно ощутить красоту таких представлений перед сотней тысяч зрителей-актеров, когда знаешь, что верховным жрецом в этой мистерии служит Гитлер, играющий роль Гитлера. Он представлял там меня.
Скорчившись в одеянии собственной боли, я меж тем был внимателен к развитию драмы, разворачивавшейся без единой осечки. С края могилы я отсылал свои приказания. Весь немецкий народ входил в транс от празднования моей личной мистерии. Подлинный фюрер стоял у гроба с юным мертвецом, но все происходило на своего рода гигантских народных гуляньях, и он, как первосвященник, правил там торжественный бал.
Если мои чувства обретают реальность только оттого, что я их осознаю, как мне осмелиться утверждать, будто я больше любил бы Жана, погибни он где-нибудь в Китае? А что до едва ли не самого болезненного и самого сильного чувства в мире, неужели ни живой Жан, ни очаровательный, прелестный Жан моей памяти не могли мне его приоткрыть, в то время как Жан представляется мне его единственным источником? Наконец, вся моя боль, а отсюда и сознание великой любви, то есть, значит, и сама любовь, не существовали бы, если бы я не увидел Жана в этом ужасе. Если мне сообщат, что его мучили, если покажут кинохронику, где на экране какой-нибудь немец примется его калечить, я буду страдать еще больше и моя любовь произрастет. Так же вот христиане любят больше, когда сильнее страдают. И некоторые слова в той фразе: «Моя боль перед лицом смерти Жана открывает мне силу моей любви к нему» заменяемы, например, так: «Моя боль перед лицом смерти моей добродетели открывает мне силу моей любви к ней». Страсть к одиночеству, о которой я мельком упоминал несколькими страницами выше, — это гордость. Хочется сказать несколько слов по поводу восхитительного одиночества, которое преследовало ополченцев в их взаимоотношениях с остальными французами, с собственными товарищами по оружию и, наконец, со смертью. Их невзлюбили сильней, чем гулящих девок, пуще, нежели воров и алкашей, колдунов, педерастов, более, чем того, кто по неблагополучному стечению обстоятельств либо по склонности питался человечиной. Их не просто ненавидели — их изрыгали из чрева. А мне они любы. Никакого товарищества меж ними самими не водилось, кроме разве каких-то редчайших исключений, когда два кореша достаточно доверяли друг другу, чтобы не бояться доноса, ибо в том окольном мире, где они обитали, стукачество было самым естественным образом введено в закон, коль скоро, заклейменные гадами земными, они и переняли рептильные повадки, не слишком того стесняясь. А посему меж ними не случалось дружбы без душевного изъяна, ибо каждый вопрошал себя: «А что этот тип думает обо мне?» Никому бы не удалось прикинуться, будто его туда привели какие-то идеалы. Кто бы ему поверил? Приходилось признать: «Да все потому, что мне хотелось есть, из-за того, что тут давали оружие в руки, а я надеялся пограбить, потому что люблю стучать, люблю гадские нравы, для того чтобы обрести самое свирепое из одиночеств». Любы мне эти милые парни, чей смех никогда не был звонким. Воображаю себе их матерей, их семейства, приятелей — все, что они потеряли, вступив в Полицейское ополчение. Их смерть для меня драгоценна.