Полицейское ополчение являлось вооруженным подразделением, создание которого Германия допустила во Франции с условием, что парни оттуда будут преданы французскому правительству, навязанному Германией, и — прежде всего прочего — верны самой Германии. Рекрутировались они туда главным образом из проходимцев и бродяг, ибо им предстояло жить в презрении к общепринятой морали — на что не решился бы какой-нибудь буржуа — и рисковать, что ночью подстрелят где-нибудь на безлюдной улочке. Однако что больше всего нас притягивало туда, так это оружие. Таким образом, в течение трех лет я испытывал утонченное наслаждение от зрелища Франции, которую терроризировали пятнадцати-, двадцатилетние мальчишки. Когда Ритон и его дружки совали маленькое вороненое дульце револьвера в живот или в бок какому-нибудь французу, не испытывавшему нежности к немцам, порядочные люди не осмеливались приблизиться, но по их мордам наши лихие ребятки, несмотря на собственную ненависть, на сдвинутый на ухо синий берет, могли прочитать, что они думают:
«Какой позор — позволять щенкам терроризировать людей нашего возраста!»
«Давать оружие в руки этим говнюкам!»
«Этим маленьким гадинам!..»
Мне нравились парнишки, чья свирепость знать не желала, что вся страна не прочь свести с ними счеты, отчего отчаяние в сердце каждого из них, стоило о нем заговорить, принимало телесную форму самого любимого из земных созданий. Быть может, этих вооруженных юнцов задевало то, что окружающий их ореол бесчестия, коим их облекло предательство, перемещается вместе с ними, но в их взглядах и жестах сквозило достаточно очарования, чтобы казаться вполне к этому равнодушными. Я был счастлив видеть, как Францию терроризировали эти дети с оружием в руках, но еще большее удовольствие мне доставляло, когда они оказывались ворами, а то и просто шпаной. Будь я помоложе, тоже заделался бы ополченцем. Часто я ласкал самых красивых из них и втайне признавал их моими личными чрезвычайными посланниками в стан буржуа, призванными совершать те преступления, на которые осторожность мешала мне решиться самому.
Из зрелища любви немецкого солдата к ополченцу я хочу извлечь ни с чем не сравнимое наслаждение, в то время как смерть Жана Д. меня повергает в печаль, разрушая во мне все или же оставляя нетронутыми только те образы, которые позволяют мне продолжать мои обреченные похождения. Разумеется, вполне нормально, чтобы воин, в коем я уповаю обрести утонченную жестокость, совокупился по моей воле с существом, по мнению всего света, самого низкого пошиба (да и по моему мнению подчас тоже), но как мне оправдать уместность изображения всего этого перед лицом возлюбленнейшего друга, погибшего в борьбе против того, что мои герои защищали? Боль, которую мне причиняет эта смерть, не должна вызывать у вас сомнений. Несколько дней отчаяние заставляло меня опасаться за собственную жизнь. Такова была моя печаль при мысли, что вот уже четыре дня Жан лежит в тесной могиле, в гробу из сосновых досок, его тело уже разлагается, — что я совершенно, ну совершенно серьезно собирался спросить у какого-нибудь ученого:
«А вы уверены, что нет никакой возможности его воскресить?»
Безумным этот вопрос не кажется мне и поныне, ибо задает его не мой рассудок, а моя любовь. За неимением под рукой ученого пришлось спрашивать у самого себя. Я ожидал ответа, дрожа и надеясь. Ведь надежда воистину заставила все содрогаться вокруг меня и во мне. Я ожидал чудесного открытия из тех, какие способна отыскать только надежда.
Это содрогание было биением крыл, предшествующим полету. Знаю, что воскрешение невозможно ни сейчас, ни тогда, но не могу допустить, чтобы ради меня порядок мира не мог быть поколеблен. У меня даже возникла мысль заплатить кому-нибудь, какому-нибудь гробокопателю, чтобы он отрыл все, что осталось от этого ребенка, и я мог бы подержать в руках хотя бы кость, зуб, чтобы и теперь мне легче было уразуметь, что такое чудо, как Жан, возможно. Бедный мой Жан-подземный. Я бы даже позволил ему объявиться среди нас в любом обличье, например в форме двух кусков дерева с нанесенными свинцовыми белилами поперечными полосками и приложенными один к другому, подобно фантастической беззвучной гитаре, лежащей на ложе из сухих трав в дощатой конурке, вдали от мира, и пусть бы он оттуда не выходил — даже подышать воздухом, даже ночью, даже днем. Какова была бы жизнь в виде такой топорной гитары без струн и медиатора, чей голос с трудом доходит через щели в досках, жалуясь на свою горестную участь? Мне это безразлично. Он бы жил и присутствовал где-то здесь. Он оказался бы снова в этом мире, и я ежедневно приносил бы ему чистое белье. И вот моя печаль, доводящая до бреда, изобретает эту россыпь подробностей, вид коих несет мне радость. Чем интенсивнее Жан превращается в перегной, тем больше пьянит меня аромат цветов на его могиле. Наклонность к уникальности, притягательность запретного подвигли меня предаться злу. Как и добро, зло доступно освоению вертикальным спуском в его глубины, подальше от людей, туда, где поджидают гениальные открытия, однако чаще его рудники разрабатывают в повседневных, медлительных и набивающих оскомину трудах. Вот несколько примеров. Среди забот, отмеченных этим особым родом аскезы, наибольших усилий потребовало от меня предательство. При всем том мне достало великолепной дерзости отдалиться от людей в самом глубочайшем падении, предать полиции самого истерзанного из моих друзей. Я сам привел полицейских в квартиру, где он прятался, и почел жизненно необходимым получить на его глазах плату за свое предательство. Разумеется, это предательство причиняет мне неслыханные страдания, но одновременно учит меня дружескому участию к моей жертве, неутихающей любви к человеку вообще, однако во время подобных страданий, когда меня отовсюду до костей прожигал стыд, среди языков пламени или, вернее, испарений стыда очищалась некая форма суровых и неуничтожимо отчетливых линий, неподвластная искривлению, своего рода драгоценный камень, по справедливости названный солитером — одиноким. Думаю, что так же можно назвать честолюбие, а еще уничижение, а еще совесть. Я совершил свободный акт. И наконец, не допуская, чтобы мой жест был возвышен бескорыстием и не стал в чистом виде даровым, в некотором роде игровым, я довершил бесстыдство. Потребовал, чтобы мое предательство было оплачено. Итак, я желал, чтобы мои действия были лишены всего мало-мальски красивого, что ненароком могло бы к ним пристать. При всем том немного света всегда приукрашивает самые отвратительные преступления, когда их совершает красивое существо, живущее под солнцем, позолоченное морем, и я был вынужден опереться на самую малость физической красоты, чтобы достичь зла. Пусть мне это извинят. Воровство, убийство, даже предательство, поскольку в моем представлении они исходят от тела, покрытого золотистым загаром, мускулистого, всегда обнаженного, движущегося в лучах солнца и среди морских брызг, преодолевая порыв всеобщего порицания (для меня притягательный) ради обретения иного, более благородного, тяготеющего к культу солярных жертвоприношений. При всем том, несмотря на мое пребывание под солнцем и мое живое тело — ту жизнь, что я храню в себе после смерти Жана, — меня продолжают привлекать к себе существа, коих я называю жителями сумрака, те, в ком нечто приоткрывает для меня завесу ночи, обернутые в ее покров, пусть даже именно ему они обязаны тем сиянием, что испускают, брюнеты это или блондины с черными глазами либо со сведенным в гримасу неприступности лицом, недоброй усмешкой, злыми зубами, полновесным членом и густой растительностью. По мне, у них — опасные души.
— А что есть душа?
— То, что излучают глаза, встряхнутая копна волос, рот, мышцы, пряди, торс, член.
У нее только два свойства: она добра или зла. Душа Эрика была злой. Он убивал всякий раз, когда убийство было злом, а убивать — плохо. Прежде всего для того, чтобы быть достойным предназначения: той странной печати пиратства, коей отмечен его народ. Свастика несет в себе особый род экзальтированной склонности к опасным ярким символам, к разрушению и смерти. Надо думать, он преодолел первоначальные позывы отвращения и постепенно привык к мысли, что теперь он — дружок палача. В маленькой берлинской квартирке, где он проводил свободное от казармы время, Эрик постепенно свыкался с удобствами, о которых мечтал ребенком: рос-то он в рабочей среде. Его дружок относился к нему бережно, скорее как мать (позволяя себе только легчайшие щелчки, сбивавшие пылинки с лацкана куртки), чем как любовник, и с каждым днем Эрик становился все развязнее дерзким, тем более что он носил сапоги и любил звук щелкающих каблуков. Наконец в кровати палач уступил ему роль главного и, лежа на его спине, припав, как тогда в Тиргартене, к его шее, клал ладони не на затылок, а на кадык, и Эрик чувствовал, как наливается живительным соком, словно прекрасное чудовище. Сам-то он не помышлял взять на себя роль мужчины, и его немало удивило, когда однажды ночью палач плюхнулся на живот, предложив ему свой зад.