Я очень люблю сухое вино, но считаю, что ему не место в баре. Его можно пить в винном погребке, в ресторане, дома — за обедом и просто так. Кстати говоря, сеньор Луис и в этом согласен со мной: «Разумеется, я никогда не пью вино в барах».
С трепетом приступаю к вопросу о пиве. Выскажу дерзкое предположение: пиво в идеальном баре нужно наливать в бокалы по 300 с лишним грамм. И еще одно — выбор пива не должен превышать 3–4 сортов. Роли, которые играет пиво в баре и пивной (пабе, господе, немецком трактире), совершенно различны. Пивные реки в барах не текут. Напитки отмеривают там строгой мерой, отчего они становятся ценнее, вожделеннее; глотки короче, экономнее, вкус чувствуется тоньше и отчетливее. Бар — место точных алкогольных дефиниций. Даже пиво превращается там из популиста в строгого афористика; потому и пенные кружки, эти символы пивной соборности, в баре не нужны. Пивной бокал на ножке облагораживает напиток, приватизирует его в пользу отдельного посетителя, не имеющего социально-национальных опознавательных знаков, это уже совсем не та жидкость, которая бочками заливается в утробы пейзан и бюргеров.
Ну и, наконец, стойка — этот алтарь, на котором прихожане бара неустанно возносят хвалу Алкоголю. Хотя я не большой любитель посидеть у стойки, заявлю без колебаний: в идеальном баре, баре моей мечты, стойка будет только цинковой. Деревянные стойки создают ощущения слишком большого уюта, каковой в баре вреден. Алтарь не должен быть похожим на домашнюю мебель; место, где происходит чудо, не может выглядеть слишком своим. Цинковая стойка — чистая и безусловная граница между миром, в котором люди приходят предаваться одиночеству со стаканом любимого напитка в руке, и миром, в котором строго отмеривают дозы, необходимые для этого процесса. Звон монеты, брошенной на цинковую стойку, — вот что я хотел бы услышать в последний миг своей жизни.
Около шестидесяти лет назад в Нью-Йорке Бунюэль с приятелем придумал самый дорогой в мире бар с названием «Под пушечный гром»: «По идее это должен был быть интимный, очень удобный, с идеальным вкусом обставленный на десяток столиков бар. В оправдание его названия перед входом стояла бы старая мортира с черным запальником, стреляющая днем и ночью всякий раз, когда клиент тратил тысячу долларов». Затея истинного сюрреалиста. Боюсь, что эта идея уже где-то реализована: в Лас-Вегасе или Москве. Скорее всего, именно в Москве.
Когда врачи освободят меня от оков абстиненции, я, безусловно, в тот же день направлюсь в бар, даже уже знаю какой. Пока же меня можно встретить в моем воображаемом идеальном баре, столик справа от цинковой стойки, у которой клюет носом завсегдатай. Неторопливый пожилой бармен периодически наливает в опустевшую тюльпанообразную рюмку пьяницы «йеневер». Компания из трех молчаливых мужчин расплачивается за пиво, один из них роняет монету, и она прыгает и кружится, пока беспощадная рука бармена не прихлопывает ее. Слева от меня две подружки посасывают через соломинку коктейль и многозначительно курят. За окном шумит дождь. В заплаканном окне изредка проплывают человеческие фигуры. Мы сидим вдвоем с сеньором Луисом, он прихлебывает «драй мартини» и рассказывает мне, как трудно ему приходилось с Дали, который косел от одного бокала шампанского.
Первое покалывание счастья (на ребрах ладоней, между лопаток, где-то на входе в пищевод) он ощутил уже через двадцать минут после того, как состав покинул грязный пражский вокзал. Впрочем, перрон, от которого разлетались международные поезда, был оформлен по-другому, нежели те, что были предназначены для разных там плевых Пльзеней и мычащих Будейовиц: розоватый декоративный кирпич и такого же кукольного оттенка плитка делали его непроницаемым для звуков, красок и запахов вокзальных толп, которые извивались подземными туннелями и вырывались на платформы поплоше. Нет, здесь все было по-иному. Скромный прошлый век под литыми чугунными навесами позапрошлого. Гравюра Эрнста «Восточный экспресс». Пожалуй, так и нужно стартовать в далекие путешествия — с игрушечного перрона, пустого, чисто выметенного, по которому пробежит разве что служащий дороги, придерживая форменную фуражку.
Итак, ехать. В длинном сидячем вагоне, выкрашенном в элегантные серовато-голубоватые тона, развалившись в кресле, посматривая в окно, почитывая, грызя яблоко. Анонимный пассажир экспресса «Евросити» с англоязычной пражской газетой в руках. Раз тронувшись с места, перестаешь быть кем-то: гражданином, отцом, писателем. Перемещение по Европе выдувает из тебя ошметки нажитого и благоприобретенного контекста — то есть того, что и есть индивидуальное. Движется — экзистенциальное, всеобщее, анонимное. Анонимное и есть счастье.
(Через полгода он записал в случайном блокноте следующее: «В какой-то момент, в аэропорту Франкфурта, хлебнув из фляги золотого „Бушмилз“, я начал себе нравиться. Нужное место, нужное время, нужный вид. В общем, если быть чутким к родному языку, нужник. Ну и пусть. Итак: анонимный европеец, пролетом от Кафки к Джойсу. Где-то в краях Гюнтера Грасса. Или кто тут у бошей рядом с франкским бродом на реке Майн живет. Европейскость есть анонимность. Умеешь базлать на вежливом аглицком и капут. Больше не треба. Все остальное скрыто, надежно упрятано под:
1. зеленую вельветовую рубаху, блюджинз, рыжие ботинки фирмы с уркаганским названием „Батя“;
2. непроницаемой рожей, слегка небритой в соответствии с традицией тех мест, куда направляешься;
3. либеральной британской газеткой.
Никто ничего не узнает. Никогда». Из этого отрывка можно понять, что идея анонимности как полноты, а не пустоты сильно его занимала в тот странный год.)
Счастье действительно покалывало уже минут через двадцать после отьезда. Мимо плыли распаханные серые поля, укрытые холодным мартовским солнцем, голые деревья, будто семафоры, жестикулировали у пересечений проселочных дорог. Ни души. Изредка попадется разве что крестьянский двор, будто Кафкой описанный: крепкие, основательно сложенные стены грязно-серого камня, чистый скотный двор, крепкая ограда, ни души. Что-то из «Сельского врача». Европа гроссбауэров.
Потом вдруг полезли горы. Начались они как-то нелепо, среди равнины, круглыми, как тюбетейка, холмами. Помешкав у вполне советского вида одиноких заводов, они вдруг пошли одна за другой, забирая все круче и круче, пока не перестали умещаться в вагонное окно. Между грядами прорезалась речная долина, на берегу которой лепились городки и поселки — из того же серовато-зеленого материала, что и горы, разве что попадалась отштукатуренная белая церковь, по-видимому лютеранская. Почему лютеранская? Он не знал.
На уже зеленеющих склонах лежал еще кое-где снег, по узкой Эльбе плыли длинные баржи, веселый их дымок давал знак — Германия рядом. Вообще, историческое сигнализировало о себе, подмигивало, щедрой рукой рассыпало намеки. Опять-таки, в этом историческом не было ничего персонального — коллективная память европейца, и только. Впрочем, смотря какого. Ему пришлось сильно попотеть, чтобы овладеть этой памятью. Почти чужой.
Какие знаки и символы? Любые. Скалы, изгрызенные каменотесами. Черепичные крыши. Австрийский завиток на вокзальных часах где-то в безнадежной богемской глуши. История средних веков. Новая и новейшая история стран Запада.
Он вдруг подумал, что ненавидит людей, сочинивших и оформивших советский вузовский учебник по второй части Новой истории. Эта серая оберточная бумага, будто созданная специально для того, чтобы на ней оттискивали скулосводящие «Горьковские рабочие» и «Пермские правды». Этот невнятный шрифт, слишком большой для академического издания, слишком маленький для детской книги. Но главное, что в нем было, точнее, чего в нем не было, — вещей, божественных подробностей жизни, на которые не скупились советские учебники по античности и даже — средних веков. Скроенная будто на швейной фабрике «Маяк» (но по гегелевским лекалам), «Новая история стран Запада. Часть 2», все равно какого года издания — 1955-го или 1985-го, являла студиозу или просто любопытствующему удручающе серое (от бесчисленных стирок) полотно экрана, на котором всякий раз разыгрывалась лишь одна мистерия — Рождения, Воспарения и Воплощения Пролетарской Идеи: вот она является на свет Божий из разверстых ложесн матушки-буржуазии, вот она делает первый нетвердый шаг под овации парижских санкюлотов, вот учится бормотать свои гугнивые заклинания, вот играется в фурьеристские бирюльки и, наконец, обретает волшебную палочку, этот жезл о двух концах; на одном — набалдашник в виде головищи бородатого Маркса, на другом — скорбно вперил взгляд в пространство Марксов друг-фабрикант и знаток природной диалектики. И вот уже подросток, обряженный по такому случаю в рабочую блузу и кепочку а-ля апаш, делает загадочные пассы руками, раскручивает жезл, пританцовывает, выпучив глаза и приговаривая: «Призрак бродит по Европе…»…