Но вдруг с бунтарским отчаянием, переходящим в смиренный покой, я понимаю, что ложь и правда где бы то ни было, в Кремле, в золе, в земле, связаны столь же тесно и прочно, как ночь и день, и это не человеческий, а космический механизм.
Заколдованное место. Не одна моя родина – шар земной.
Окоемов перевернул мне душу.
А я и не заметила.
Метафора: он живет этим. В метафоре – прецизионная точность. Как в швейцарских часах. Не идеальное подразумевается – что вот человек живет такими-то идеями. И не материальное – что вот этим он зарабатывает. Биохимия. Жизнь как биохимический процесс длится за счет реакций, включенных в процесс. Сигнал идет из мозга. Отключить сигнал – все равно что отключить мозг. Потому, скажем, умирает пенсионер, отправленный на пенсию: отключается сигнал надобности в нем, пусть сколь угодно технической. Творческую личность отправляет на пенсию не собес. Небесный собес, если угодно. Окоемов умер, потому что почувствовал себя отключенным небесным собесом. Или, дойдя до конца дороги, увидел, что свернул не туда. Сигнал отключился – кончилась жизнь. Или дорога повела туда, куда другим заповедано, а сигнал был настолько мощным, что собственное художественное, философское открытие убило. Не знаю. Ничего не знаю. Внезапная мука: он был со мной неискренен. И следом: а кто ты такая, чтобы требовать от него искренности. И следом: а вспомни, кто кому говорил вы с нами неискренни. Красный коммунистический следователь красному коммунистическому подследственному. Красная краска заливает мое лицо, я чувствую, как оно пылает.
Я иду по улице. Не какой-то, а конкретной, Большой Никитской, бывшей Герцена, а до того Большой Никитской. Вот еще факт перекидыванья. Мои раздумья внезапно прерывает мелкое происшествие. Путь преграждает дверь. Высокая, белая, с ручкой и ключом в гнезде замка. Я встаю перед ней, потому что она встала передо мной, как конь перед травой. Стоит себе, вертикальная, закрытая, неподвижная, по обе стороны от нее ничего, кроме пустот и нечистот. Зимы нет. Припозднившаяся осень. Этот тип зим Окоемов определил как не европейскую, а предапокалиптическую. Должны бы лежать снега, морозец – пощипывать носы, а длилась несезонная теплынь, было сухо, и небо светилось голубизной, как в какой-нибудь Италии, и оттого, как ни нелепо, одолевала тревога, словно мы заимствовали что-то у чужих, что придется отдавать, либо у самих себя, за что также придется расплатиться, но наконец хляби разверзлись, сделалось слякотно, грязно, можно бы сказать, привычно слякотно и грязно, если бы не грязно и слякотно непривычно и безмерно. Мы не сняли изящных сапог на шпильках, в том числе замшевых, те, кто обычно носит шпильки. Нашей верности избранному образу, имиджу, по-нынешнему, не могли поколебать ни лужи, даже сплошные, ни сплошная грязь. Они колебали, в прямом значении слова, тех, кто шпильки не носит в силу больных ног или малых доходов, и небогатый этот люд топал своими больными ногами, пошатываясь от прожитых лет и скорбей. Не скажу, в чем была я. Скажу другое. У меня есть французская юбка, купленная лет тридцать назад. В тот день я надела ее: сантиметра не хватило на талии, чтобы сомкнуться молнии. Хотела пришить пуговицу и сделать воздушную петлю, чтобы молния не расходилась. Полезла в круглую жестяную коробку от печенья, где нитки, иголки и все такое, и сразу наткнулась на элегантную черную пуговицу, прикрепленную к картонному квадратику, запасную к чему-то. Села пришивать и увидела, что она и есть запасная к юбке. Ячея времени. Время сделало воздушную петлю, соединив одно с другим, а я, вот она я, и практически с той же талией. Несколько мгновений, прожитых у запертой посреди улицы двери, повергли в остолбенение, нарушили естественный ток крови, дыхание и сердцебиение, минимально, но все же, иначе мозг не дал бы внезапного сбоя. Как вырубило. Не просто из пешего хода, а из памяти и рассудка. Забыла, кто я, где нахожусь и с какой целью. Адрес пропал, пропали-развязались связи и связки, пропала я. Не за что зацепиться, белая плоскость притянула и втянула куда-то, куда в обычной жизни хода нет. Мелькнуло, что дверь возникла не сама по себе, а для чего-то. Белая дверь как белое платье невесты. Или белое крыло ангела. Что это белое делает здесь, посреди заляпанного жирной грязью тротуара. Смутные размышления мои были не размышления, а сходившиеся в сгустки и тут же истаивающие облачка. Кажется, обойди возникшее препятствие хоть с этой, хоть с той стороны, что с обеих сторон черная жижа, какая разница, перед препятствием такая же. Я остановилась, потому что жизнь остановилась. Может, я должна была толкнуть и открыть дверь. Но в ней торчал ключ, а взяться за ключ что-то мешало. Наверное, что чужая дверь, чужая собственность. Надо собраться с силами, которых нет. Заоблачная догадка возникла: дверь фатально перегородила дорогу – препятствие как знак. Догадка не вызвала страха, а затрепетала, словно бабочка, и легкая радость, как легкий ветерок, облетела, освобождая от каких-то сказочных пут. В ту же секунду увидела мужиков, выдвинувшихся из-за двери и сдвинувших ее с места. Морок рассеялся. Путь открылся. Пошлепала дальше по данному всем нам, москвичам, в ощущении месиву.
Я была в двух шагах от дома.
Окоемов был ровно два года как мертв. Был день его смерти.
Вдовье время.
Значение имели: пух одуванчика, ветер, произведенный взмахом крыльев стрекозы, веточка-флейта, на которой огонь костра играет вспышками нот, вот именно что изюм, выковыриваемый из булки, пылкая влюбленность, вечерняя сказка, ночная музыка, новогодние подарки, смерть. Когда на место истинного знания о мере вещей пришло иное, в котором первое, второе, третье, да и четвертое измерения относились к ведомству ЗАГС – Записи Актов Гражданского Состояния, – я потеряла себя.
Победителя Литерная газета напечатала в первую годовщину смерти Окоемова. Главку Василий и Василиса я изъяла. По желанию героя. Ну да, его желание было ничего не печатать. При жизни я обязана была соблюдать его волю. Смерть сняла запрет. Он ушел в вечность. Он сказал: пока не подам знака, освобождающего от молчания. Я услышала этот знак далеко от Москвы, в канун Нового года, в ту минуту, когда сообщили новость: Окоемов скончался.
Новый год был странный. На берегу океана, в раскаленном воздухе, в майках и шортах, с огромными устрицами и маленькими тайцами. Океан празднично, серебряно, нежно наплывал на песок и камни там, где через год он, взбычившись, набрав зловещей энергии, набросится на устроенную так или иначе цивилизацию, смоет побережье, вывернет с корнями деревья, сокрушит жилища, погубит тысячи жизней местных и приезжих, желавших вкусить того же, что вкусили мы. Мир и война. Если не человеческая, то нечеловеческая. Отчего и зачем? Чтобы знать свой шесток? Чтобы жить сегодня, потому что завтра может быть поздно? Чтобы успеть самозабвенно полюбить вместо того, чтобы до потери пульса ненавидеть?
Странным в таиландском новогодье было многое. Дневной пылающий оранжевый шар, не слезавший с неба, плавил клетки. Вечерние разноцветные шары таинственно освещали десятки злачных мест, где крутились честные проститутки и воришки, голубые мужчины и розовые женщины, вызывая смущающие рефлексы при воспоминании о снимавшейся здесь Эммануэли. Нас принимал загорелый американец, владелец здешней недвижимости и каких-то активов, с великолепным треугольным торсом, при ширине плеч, несопоставимой с узостью талии, бриллиантщик, недавно женившийся на русских бриллиантах, юная жена при нем, простенькая, в нескольких тряпочках на изящной фигурке, с единственным кольцом на пальце правой руки, от блеска граней которого можно было сбрендить. Мы жили в его отеле, мы спускались поужинать в его ресторанчик, мы запивали белым вином устрицы на берегу океана, я вспоминала елку и снег, готовая заплакать, и вдруг: немыслимое известие о том, что Василия Ивановича Окоемова больше нет.
Разом и навек оборвалось то, что, казалось, оборвалось раньше, но оно не оборвалось, потому что не навек, а на время, и не ушло, а отодвинулось, сложилось в потайной сундук, где все сложено, из чего складывается человек, и ты, как тот бриллиантщик, а лучше сказать, как пушкинский Скупой рыцарь, когда хочешь, отпираешь сундук и разглядываешь свои драгоценности, и перебираешь их, и внезапно при виде одной самой-самой у тебя перехватывает дух, и ты вскрикнешь: да что ж это я! И наберешь номер, и услышишь на другом конце связи: приходите.
Не услышишь.
Связь оборвалась.
Не он первый.
Он последний.
Перебирай не перебирай.
Белым бел был путь, белым бел. Последний путь, в белых ризах. В Москве снежное новогодье, и он в последний раз видел заснеженное окно.
Белым бел песок на океанском берегу под палящим солнцем.
Я бросилась в океан и поплыла в бездну. Бездна была подо мной, бездна передо мной, бездна надо мной. Сияющие сферы смыкались. Что им за дело до одинокой точки-пловчихи, они могли сомкнуться над ней, без малейшего труда поглотив ее, если. Если срок. Пловчиха не плакала. В старых романах читала про океан слез. Океан слез был под рукой как неисчерпаемый резервуар. Реальность исчезла так же, как она исчезнет спустя два года, на Большой Никитской в Москве. В Индийском океане не на что было опереться и не за что схватиться. Плотная океанская соль держала потерявшуюся пловчиху, сдавленный крик не мог вырваться из груди, сдавленной океанской толщей. Потеря была универсальная, на все времена, как обязательная часть универсума, и не было возможности обойти, обхитрить, обмануть, избежать. Пловчиха выпала и выплыла, захлебнулась и очнулась, перекрестилась и перекрестила пространство, в котором царила потеря, и повернула обратно. В ушах стоял океанский гул, подобный музыке, будто множество органов звучало, сударыня, эхом отдалось органное, и от огромного, неясного, неназываемого чувства расхохоталась.