– Смотри, как здорово занялось.
– Да.
– Опять звонил Милке?
– Да.
– Что говорил? Что не можешь без нее?
– Да.
– Сможешь, поверь мне, сможешь, найдешь хорошую девочку, не сейчас, не сразу, но обязательно найдешь и сможешь.
– Нет.
– Почему?
– Зачем мне девочка, у меня есть.
– Она не у тебя, а у другого. Слышишь?
– Да.
– И что?
– Ничего.
– А если она не вернется?
– Я не смогу.
– Что не сможешь? Жить?
– Да.
– Ты сказал ей, что покончишь с собой?
– Да.
– Толь, ну вот посмотри, всю ночь лило, гроза словно с цепи сорвалась, а сегодня какой день, вот так и у тебя будет, вчера гроза, завтра солнце, я тебе точно говорю, я честное слово тебе даю, что так будет, я больше, чем ты, прожила на земле и знаю эти состояния, когда от тебя уходят, хорошо, живые, тогда можно поправить, а когда нельзя, вот тогда не приведи Господь, ты меня слышишь?
– Да.
– Если хочешь, чтобы она к тебе вернулась, дай срок, не терзай ее ежедневными и еженощными звонками, так ты ее только достаешь, она должна как минимум соскучиться по тебе, а ты не даешь, а вместо этого досаждаешь, а досада играет не в твою пользу, понимаешь?
– Да.
– Ты понимаешь и не можешь с собой справиться?
– Да.
– А что будет с Милордом, если с тобой что?
– Милка возьмет.
– А если не возьмет?
– Тогда она последняя дрянь.
– А не ты?
Пламя взлетает к веткам сосен. Сосны у нас старые, с длинными голыми стволами, ветки начинаются высоко. Хорошо, что высоко, не повесишься. Безотрывно смотрю в огонь. Фантастические композиции, возникающие на мгновенья и через мгновенья видоизменяющиеся, внезапный зеленый или синий язычок на месте оранжевого, безмолвная пляска летучих обрывков из ничего, необъяснимо, про СО2 помню со школы, а все равно необъяснимо.
– Обедать придешь? Я щи сварила.
– Милка вкусные варила.
– Какие Милка варила, у меня нет.
– Я так.
– Придешь?
– Да.
– Ну, вот и молодец.
На этот час отступило.
Женщина была седая, настороженная, с честным лицом и честными рабочими руками, перебирала ими что-то на скатерти, стряхивала невидимую пыль, трогала за сломанную дужку немодные очки, просила мужа не уходить из комнаты, не доверяла мне.
– Можно, я включу диктофон?
– Можно, и ты, Сенечка, включи.
– Так кто же он был, если не тот, за кого себя выдавал?
– Я написала вам.
Полторы странички. Мне мало. Мне надо было посмотреть на нее. Мне надо было удостовериться, что она настоящая. Интуиция диктовала, что ей можно верить. Не было ни одного слова в письме, которому нельзя было бы не поверить. Я должна была проверить. Ее и себя.
– Расскажите подробнее, если можно.
– Можно.
Искренность возникает в ответ на искренность. Желаемое получаешь, когда в тебе не деланое, а настоящее. Возьмешь неверную ноту – всё испортишь. Нельзя врать в эмоциях. Запоминайте. Я была как девушка, не скрывающая девичьего интереса в предвкушении важных сообщений. Я осторожно увлекла ее, и она увлеклась. Но прежде она увлекла меня.
Издательский работник Татьяна Юрьевна Одоевская училась в первом классе, а художник Василий Иванович Окоемов, которого звали по-другому, учился в четвертом, вместе с ее братом Мишенькой, они были кореша, и Вася часто бывал у Миши и Тани дома. Когда разразилась война, их семью эвакуировали в Башкирию, в городок Дюртюли, туда же эвакуировался Вася с матерью. С 41-го по 43-й Вася работал на швейной фабрике, шил белье для фронтовиков, из чего можно заключить, что на фронте с первого дня войны не был и быть не мог. На фронт ушел как раз Мишенька и погиб в 44-м, любовь и незаживающая рана младшей сестренки. В июле 43-го собрались в Москву, попрощались с Васей и его мамой, и с этого времени следы Васи для Тани теряются. Воевал ли потом, она не знает. Встреча получилась почти через тридцать лет, а расставание – и вовсе неописуемое. Издательство готовило детскую книжку, иллюстрации к ней делал набиравший известность Окоемов. Художественному редактору Одоевской отдали рисунки, она села просмотреть их – и сердце у нее зашлось. Не то что сила искусства воздействовала. А то, что в одном из маленьких героев она узнала Мишеньку, портретное сходство исключало сомнения. Она нашла случай передать художнику, что хочет побеседовать с ним. Он заглянул. Снял меховую шапку, положил на край стола. Никакой это был не Окоемов. Перед ней стоял Вася Огинский. Она задавала ему какие-то вопросы, он отвечал, как отвечает человек кому-то, кого видит впервые. Дрожащим пальцем она указала на рисунок героя: это Мишенька? Окоемов окаменел. Я Мишина сестра Таня, открылась она, а вы Огинский. На лице пришельца выразился ужас, оно сделалось бледнее бумаги, на которой был нарисован Мишенька. Метнулись полы суконного пальто, он бежал, как тать в нощи, он исчез, как призрак, в мгновенье ока, забыв меховую шапку лежать, где лежала.
– Все были потрясены. Мне можно не поверить, но в комнате сидели еще люди, в том числе зав редакцией, он и сейчас работает, поговорите с ним, тем более что они дружили с послевоенных лет.
– Но почему элементарный вопрос поверг его в такой ужас?
– Я не знаю.
– Он не хотел возвращаться в прошлое?
– Он хотел разорвать с прошлым, я считаю.
– Вы не делали новой попытки увидеться с ним?
– Нет, а зачем?
– А он с вами?
– Его реакция не допускала кривотолков, было очевидно, что ему это крайне неприятно.
– Стало быть, он Огинский.
– Василий Иоаннович Огинский, поскольку отца звали Иоанн, он был еврей.
– А дед – Георгиевский кавалер?
– Какой дед, не было у него никакого деда.
– Как не было?!
– Так, не было.
– А откуда же фамилия Окоемов?
– Фамилия его матери по второму мужу.
– А мать – простая молдаванка с заросшим чувственным лбом?
– Заросший лоб был, а простой молдаванки не было, она тоже еврейка, Надина Обиас, дочь виленского учителя, образованная, знала немецкий, жила в Германии, и Вася – чистокровный еврей, для меня без разницы, я не антисемитка, чистый факт.
Мы прошли путь.
Последний вопрос, который я задала, должен был быть первым:
– С какой целью вы написали письмо в газету?
– Ни с какой. Прочла ваше вранье, и лопнуло терпение, не смогла сдержаться, я люблю правду, вот и вся цель.
Моя и Окоемова товарка по любви к правде.
Она подумала и добавила:
– Знаете, не хотела говорить, но мне всю жизнь было обидно, что Мишенька ушел на фронт и погиб, а Вася приписывает себе фронтовые подвиги.
– Вам обидно, что он остался в живых?
Моя клятая проницательность, лучше было держать ее при себе.
Одоевская сжала честные, скорбные губы:
– Зря я вам доверилась. Сенечка всегда меня жучит: вот ты проникаешься и обнажаешь душу, а люди все равно не поймут, зайдут и натопчут сапогами. И вы ничего не поняли.
Я все испортила. Я ее обидела. Я ляпнула похожую на правду ложь.
– Не сердитесь на меня, Татьяна Юрьевна, я ляпнула глупость.
– Не глупость, а трудно представить себе другого человека, который хочет быть правдивым до точечки, даже в ущерб себе.
Я была ниже моей новообретенной товарки. Товарка – выше.
Мужчина был маленький, сморщенный, лысый, с внимательными, хотя и поблекшими глазками, при каждом удобном случае они вспыхивали радостным блеском: когда дружелюбие – раз, когда понимание – два, изумление-восхищение – три-четыре. Его надо было поощрять – тогда он расцветал, и расцветала его память, свиток разматывался длинный. Его звали Лев Трофимович Обручев.
– Он был мой друг, мы дружили лет десять, пока не раздружились, мы все, вернувшиеся с фронта, ходили в военном, а он в штатском, на меня глядя, с завистью говорил: вот ты воевал! – а я, честно, не видел разницы, кто воевал, кто нет, я не злой и не злопамятный и не предъявляю счет людям, что они другие, и жизнь у них сложилась по-другому, я его любил, он был отдельный, какая разница, воевал или был в тылу, по какой причине, я не спрашивал, он не говорил, только однажды, не помню, в какой связи показал бумажку, что-то про заболевание, освобождавшее от армии, у него голова по временам реально болела, глаза по-страшному темнели, руки леденели, он совал пощупать, признавался, что может человека убить в таком состоянии, я и забыл про эту бумажку, вот сейчас говорю и вспомнил, а он, как боль утихала, с жадностью расспрашивал одно и то же: как было на войне, как убивали, как выживали, реально интересовался войной, я рассказывал ему и сам по мере рассказа реально понимал, что пройти этот ад и остаться в живых – значило быть счастливчиком, я и был им, командовал связистами и связистками, сколько их, бедолаг, погибло у меня на глазах, у меня на руках, сколько крови повытекло, кишок повывалилось, их увозили в госпиталя, и больше в отряд они не возвращались, и те, кто выжил, жили и за них тоже, мы были молоды и хотели поскорее забыть про смерть, встречались с девушками, пили вино, за погибших стоя, и он с нами стоя и садясь последним, еды немного и скудная, но мы не пьянели, от всей души праздновали дни рожденья, Первое мая, Новый год, устраивали балы-маскарады, на двенадцати-пятнадцати метрах, и тесно не было, он делал маски изумительные, лучше всех, шарады придумывали, конкурсы, всяк проявлял свой талант, а первое место у него, он уже тогда рисовал великолепно, я помню его раздавленные большие пальцы, в них карандаш, и из-под грифеля уверенные, тонкие линии, мы ахали, когда из них складывались лица, наших девушек и наши, мое в том числе, он умел схватить сходство, как никто, я из-за него увлекся живописью и рисунком, не как художник, у меня нет таланта, а как зритель, он таскал меня и в Третьяковку, и в Пушкинский, я видел, что он мастер наподобие Репина или Сурикова, и прочил ему славу, и, как видите, не ошибся, но потом праздники как-то угасли, карточки, то, се, жить становилось труднее, девушки, кто повыходил замуж, не за нас, за других, одна умерла, он все рисовал и рисовал ее уже небывшую, а потом рвал рисунки, что-то у них было, но мы, при том, что видели и грязное, и всякое, между собой были скромны и лишнего не спрашивали, тем более он молчальник, больше слушал, чем говорил, но зато когда его прорывало, вмиг тушевались, потому что говорил он то, что на улице не услыхать и в газете не вычитать, а только узнать где-то в очень особом отделе, он и намекал про это, когда был в хорошем настроении, тогда он был неуемный шутник и весельчак, и мы не знали, валяет он дурака или реально связан с органами, но через несколько лет, когда я встретил товарища и разговор коснулся Окоемова, товарищ сделал страшные глаза, оглянулся и приложил палец к губам: тс-с-с. А почему он сделал тс-с-с, я не знаю.