Откладываю до другого письма удовольствие рассказать о происшествиях и черточках из жизни наших прекрасных соотечественниц; а сейчас расскажу о той, о которой Вы все знаете. Она приняла живейшее участие в вашем несчастии; она поручила мне сказать Вам об этом, я пишу Вам с ее согласия. Ее нежная и добрая душа видит лишь несправедливость, жертвою которой Вы стали; она выразила мне это со всей чувствительностью и грацией, свойственной характеру вашей Ларисы (намек на главную героиню романа «Уралов». - Авт.).
Ради Бога, дорогой друг, не предавайтесь отчаянию, берегитесь, чтобы оно не ослабило вашего прекрасного дарования, заботьтесь о себе, будьте терпеливы: Ваше положение изменится к лучшему. Поймут несправедливость той суровой кары, которую применили к Вам. Ваш долг перед самим собой, перед другими, даже перед вашей родиной - не падать духом; не забывайте, что Вы - украшение нашей зарождающейся литературы и что временные невзгоды, жертвою которых Вы оказались, не могут повредить Вашей литературной славе. Я знаю, что Ваша первая ссылка пошла на пользу Вашему характеру, что Вы теперь уже не такой взбалмошный, опрометчивый. Продолжайте в том же роде, затем - питайте уважение к религии, - и я не сомневаюсь, что в самом непродолжительном времени Вас выпустят из проклятой Вашей деревни“.
На полуправду-полувымысел всех скользких обвинений указывает и искрометность дальнейших происшествий: спустя пару месяцев ревнивый генерал Верейский с недвусмысленностью стрелки компаса, достигшей полюса, указывает двоюродному кузену на дверь; это заставляет хладнокровного Р. решиться на совершенно неожиданный поступок. По случаю встретив в городе коляску Марии Гавриловны, он остановил ее, встав поперек дороги с кнутом в руках, и, пока кучер возился с перепугавшимися лошадьми, прокричал что-то вроде: „Soigner bien nos enfants“ или, как расслышали другие, „ma fille“ (как следует берегите наших детей (нашу дочь)).
Два-три письма в столицу и обратно курьерской почтой, и Р. отправляется вслед за Х**; несколько темных лет провел в своей фамильной Болтышке, где после долгого солнцестояния с ним и случился, очевидно, глубокий внутренний переворот; через пять лет он получил разрешение поселиться в Москве, в знаменитом флигеле дома Левашовых на Новой Басманной, где прожил до самой смерти; стал принимать у себя (сначала по средам, потом по понедельникам), усердно посещать Английский клуб, неукоснительно занимая одно и то же кресло в гостиной: пятно от его головы, напоминавшее очертаниями замочную скважину, потом еще долго показывали посетителям. Те, кто мало знал Р., считали его чудаком, человеком без тени и не от мира сего. Те же, кто был осведомлен о его истории или встречался с ним лично, ценили его нисколько не съежившийся от холода оригинальный ум, его просторно, естественно расположившееся благородство, умело скрытое за внешней отчужденностью, и почетное одиночество, которое он тщательно пронес через всю жизнь. Не публикуя ни строчки, он оставался одним из наиболее удивительных мыслителей своего времени: его многочисленные письма - настоящее свидетельство сего. Он не был ни деятелем-литератором, ни ловким двигателем политической жизни, ни угрюмой финансовой силой, а между тем его имя было известно и в Петербурге, и в большей части губерний русских почти всем не на шутку образованным людям, даже не имевшим к нему никакого касательства.
Обнаруженная спустя полвека его переписка с Х** дает возможность осознать, как именно он влиял на созревание поэта во все периоды его жизни. Некоторые отрывки из этих писем, до сих пор полностью не опубликованные или неправильно датируемые, я переписал в свою тетрадь.
В марте-апреле 1829 года он пишет поэту:
„Мое самое ревностное желание, друг мой, - видеть Вас посвященным в тайну века. Нет в мире духовном зрелища более прискорбного, чем гений, не понявший своего века и своего призвания. Когда видишь, что человек, который должен господствовать над умами, склоняется перед повадками и косностью черни, чувствуешь, что сам останавливаешься в пути. Спрашиваешь себя: почему человек, который должен указывать мне путь, мешает мне идти вперед? Право, это случается со мной всякий раз, когда я думаю о Вас, а думаю я о Вас так часто, что устал от этого. Дайте мне возможность идти вперед, прошу Вас. Если у Вас не хватает терпения следить за всем, что творится на свете, углубитесь в самого себя и в своем внутреннем мире найдите свет, который, безусловно, кроется во всех душах, подобных Вашей. Я убежден, что Вы можете принести бесконечное благо этой бедной, сбившейся с пути России. Не измените своему предназначению, друг мой“.
Ответное письмо затерялось, но сама настойчивость, с которой Р. побуждал своего более молодого друга к размышлениям, говорит о тех надеждах и, увы, сомнениях, которые вызывал у него путь поэта.
Год спустя (октябрь 1830-го) он опять пишет Х**, явно недовольный его ответом:
„Вы сказали, что хотите побеседовать; поговорим же. Но предупреждаю Вас: я невесел, а Вы - Вы раздражительны. И притом, о чем нам говорить?
Я полон одной мыслью, Вы знаете это. Если случайно у меня в голове и появятся какие-нибудь другие, они, наверное, будут связаны в конце концов все с той же, одной: подумайте, устроит ли это Вас? Если бы еще Вы сообщили мне какие-либо мысли из Вашего умственного мира, если бы Вы вызвали меня как-нибудь. Но вы хотите, чтобы я заговорил первый; будь по-Вашему, но еще раз: берегите нервы! Итак, вот что я скажу Вам. Заметили ли Вы, что в недрах мира нравственного происходит нечто необыкновенное, нечто, подобное тому, что происходит, как говорят, в недрах мира физического? Скажите мне, пожалуйста, как это на Вас действует. С моей точки зрения, этот великий переворот вещей в высшей степени поэтичен; вряд ли Вы можете оставаться к нему равнодушны, тем более что поэтический эгоизм может найти себе в этом, как мне представляется, обильную пищу: разве можно оказаться незатронутым в самых сокровенных своих чувствах во время этого всеобщего столкновения всех элементов человеческой природы? Я видел недавно письмо Вашего друга, великого поэта: его живость, веселость наводят страх. Не можете ли Вы мне объяснить, почему теперь в этом человеке, который прежде мог грустить о всякой мелочи, гибель целого мира не вызывает ни малейшей скорби? Посмотрите, друг мой: разве воистину не гибнет мир? разве для того, кто не в состоянии предчувствовать новый, грядущий на его место мир, это не является ужасной катастрофой? Неужели Вы также можете не останавливаться на этом мыслью и чувством? Я уверен, что и чувство, и мысль вынашиваются, неведомые Вам, где-то в глубине Вашей души, только они не могут проявиться, будучи, вероятно, погребены в куче старых идей, привычек, условностей, которыми, что бы Вы ни говорили, неизбежно проникнут всякий поэт. Но, с другой стороны, со времени индуса Вальмики, певца «Рамаяны», и грека Орфея до шотландца Байрона всякий поэт и посейчас может повторять одно и то же, в какой бы части земного шара он ни пел.
Ах, как хотелось бы мне пробудить одновременно все силы Вашей поэтической личности! Как хотел бы я сейчас же вскрыть все, что, как я знаю, таится в ней, чтобы когда-нибудь услышать от Вас одну из тех песен, которых требует наш век! Как тогда все, что сегодня проходит мимо, не оставляя следа в Вашем уме, сразу же поразит Вас! Как все примет в Ваших глазах новое обличье!..“
Я встретился с Р. случайно спустя долгие, долгие годы. Гости сбирались на даче, когда он вошел, холодно кланяясь как бы всем сразу и никому в отдельности. Хозяин взял меня за руку и представил; это был Р., которому я не решился напомнить о нашей военной молодости, так как он не узнал меня. Я мало что помню об этой встрече, мне было не до него; он был, как всегда, холоден, серьезен, умен и непрерывно зол. После обеда Раевская, мать Орловой, сказала мне: „Что вы так печальны? Ах, молодые люди, какие вы нынче стали!“ - „А вы думаете, - сказал Р. - что нынче еще есть молодые люди?“ Вот все, что осталось у меня в памяти.
Возвратившись в Москву, я опять сблизился с ним, если редкие беседы в полутьме кабинета можно назвать близостью. Печальная и самобытная фигура Р. выделялась каким-то грустным упреком на линючем и тяжелом фоне московской high life[9]. Я любил смотреть на него середь этой мишурной знати, ветреных сенаторов, седых повес и почетного ничтожества. Как бы ни густа была толпа, глаз находил его тотчас; лета не исказили военной стройности его стана, одевался он предельно и капризно тщательно, бледное, восково-желтое лицо его было совершенно неподвижно, как маска; чело было, как пятка, голо, тонкие же губы улыбались сардонически. Десять лет стоял он сложа руки где-нибудь у колонны, у случайного дерева на бульваре, в залах и театрах, в клубе и воплощенным veto, живой протестацией смотрел на вихрь лиц, бессмысленно вертевшихся около него; капризничал, кокетничал, делался намеренно странным, эпатировал общество, но не мог его покинуть. потом сказал свое слово и опять умолк, вновь являлся капризным, скрипуче недовольным, раздраженным, опять тяготел над московским обществом и опять не покидал его. Старикам и молодым было неловко с ним: они, бог знает отчего, стыдились его мертвого лица, его прямосмотрящего взгляда, его печальной насмешки, его язвительного снисхождения.