Мой предутренний сон глубок, через два часа я проснусь и, открыв глаза, увижу гладко выструганную, лакированную деревянную стенку нашего загородного бунгало, на стене сидит случайно залетевшая в комнату бабочка, чей предсмертный сон столь же невнятен, как видения моей прошлой жизни.
Я выхожу вслед за белкой из темницы сонного бытия одного богатого австралийца, я снова юн и весел и могу видеть двор студенческого общежития, обсаженный тополями, и крадущуюся под самой стеною пятнистую кошку, и заброшенный столик для игры в пинг-понг, облепленный мокрыми облетевшими листьями кленов. Ева, юная миллионерша, была удивлена невзрачным видом общежития, похожего на солдатскую казарму, но я надеялся поразить ее тем, что среди этой простоты она узрит творения подлинного таланта, которым надлежит более долгая жизнь, чем жизнь обычного смертного человека.
Было вечернее время, когда изголодавшееся студенчество, покончив с академическими занятиями, занималось приготовлением пищи отнюдь не духовной, и на лестничной клетке стоял аромат жареной картошки, клубы дыма валили из приоткрытой двери общей кухни. Я вел за собою симпатичную тоненькую девушку, и никто из моих товарищей, пробегавших мимо нас со сковородками и кастрюлями в руках, не догадывался, кого я веду. Все наспех здоровались со мною и, бросив мимолетный взгляд на мою спутницу, исчезали в своих комнатах, предвкушая невинное наслаждение вечерней трапезой. Мы с Евой не знали еще, что эта минута, овеянная запахом подгоревшего подсолнечного масла, и здоровенный Лупетин в матросской тельняшке, ногою открывший дверь и исчезнувший за нею, дружелюбно улыбнувшись нам, и наше медленное восхождение на второй этаж по скрипучим деревянным ступенькам — все это останется для нас одним из лучших воспоминаний о начале нашей любви.
Мы постучались в деревянную дверь, покрашенную масляной краской в грубый коричневый цвет, оскорбительный для вкуса живописца; нам ответили, и вот мы вошли. Перед нами стоял …ий, с очками на кончике носа, в спортивном трико с унылыми пузырями на коленях, в домашних тапочках и с голой грудью, бронзово сверкавшей под распахнутою рубахой.
Ничего особенного не почувствовали мы в тот осенний вечер, лишь поговорили несколько минут о том, что Митя Лкутин, которого все желали видеть, исчез прошлой ночью, сюда не приходил, а сегодня не был на занятиях, и вообще неизвестно, где он теперь находится. Особой тревоги это не вызвало у нас, и мы расстались, вовсе не предполагая, что ни Георгий Азнаурян, ни я — никто из нас никогда не увидит больше Акутина в стенах училища и в нашей студенческой казарме.
Он появился в общежитии год назад, покинув дом своей учительницы, где ему предоставлялись стол и кров и полное содержание, и мы еще не знали этих обстоятельств, когда Митя с самодельным фанерным этюдником и с маленьким узлом одежды поселился у нас, заняв койку у входа… После исчезновения Акутина она недолго оставалась пустой — некоторое время спустя на ней стал спать Жора Азнаурян.
Но теперь я оставляю в покое Жору, — пусть себе мирно спит в Австралии, возле любимой миллионерши, — я хочу некоторое время побыть самим собою, ни в кого не перевоплощаясь. Духовное усилие, требуемое для такого действия, слишком велико, и тому, кто предается подобным забавам, необходимо время от времени оставаться в собственной шкуре, как бы совсем забыв о своем искусстве. И с беспощадной трезвостью посмотреть на самого себя, кудесника, с тем чтобы без всякого самообольщения определить, что же ты представляешь собою на самом деле.
Я зверь небольшой, один из самых безобидных в лесу, который ни на кого не охотится. Мне сила не дана, только ловкость да чуткость, чтобы вовремя заметить врага и убежать от него, задрав пушистый хвост. Волею высших сил получилось так, что я живу в огромном городе, работаю художественным редактором в одном санитарно-просветительском издательстве. Значит, художником я не стал, а превратился в чиновника. Я знаю о причинах подобного превращения и, признаться, время от времени испытываю большую тоску и тревогу, однако стараюсь перебороть себя и исполнять свои служебные обязанности как можно лучше. Мне это удается, потому что чувство порядка, аккуратность, хорошая память и трудолюбие заложены во мне от природы.
На работе меня ценят и начальство, и художники, а главный редактор, он же и председатель худсовета, Павел Эдуардович Кузанов, поседевший старый фокстерьер, при всех хвалит меня.
Кузанов в силу особенной устроенности души любит рисовать только такие санитарные плакаты, на которых можно изобразить человека в самом отвратительном, уродливом виде. Поэтому все темы о патологиях и аномалиях человеческого тела — его, санитарно-сатирические плакаты об алкоголизме также, и я уже заранее никому не отдаю этих заказов, сразу предлагаю шефу. Каких только жутких уродцев, омерзительных лемуров не способна изобразить его умелая рука! Какой выразительной может быть фантазия духовного монстра, когда и он, не чуждый вдохновения, достигает удачи в работе. Его алкоголики, взяточники, хулиганы, которых он довольно часто пропечатывает — не у нас, а в других, сатирических, органах, — снискали ему большую славу.
Но я отвлекся — ушел от раздумий о самом себе. Я все еще порисовываю, именно порисовываю, не более того, и тоже тискаю кое-какие свои рисуночки в иллюстрированных журналах. И хотя я закончил училище, а потом Полиграфический институт и планы когда-то строил великие, теперь, примерно к тридцати годам, я окончательно успокоился на должности художественного редактора издательства. С тех пор как осознал я себя белкой, мне стало ясно, что в этом мире великие планы могут строить себе звери покрупнее, а такой мелкоте, как я, лучше пораньше найти себе место скромное, но надежное. Я так и сделал, и все хорошо, — однако мучают меня сны моей юности, сны о напрасной любви к вам, дорогая, и гнетет душу постоянный страх, что я когда-то был четвертым в списке директора и, значит, меня ожидает в конце концов то же самое, что и остальных… Хотя что, что может грозить мне, если я сам, добровольно, со всей истовостью скромного и знающего свое место субъекта отказался от всех притязаний таланта и стал одним из послушных тружеников мелкого издательства?
Мои определяющие качества. Я знаю не меньше других, но никогда не суюсь вперед. На художественных советах мой голос раздается очень редко, и если я выступаю, то, по заведенному мною обыкновению, говорю только что-нибудь касательно вкуса, деликатное и никому не обидное. К этому привыкли, и мои пассажи выслушивают всегда со снисходительным вниманием, как что-то не лишенное приятности, утонченности, но не решающее сути дела. Иногда мои речи служат приятным отвлечением от слишком разгоревшихся страстей и поводом для Кузанова отпустить какую-нибудь остроту, всегда, впрочем, безобидную для меня. И даже помощник Павла Эдуардовича, зам главного по текстовой части, некто Крапиво — существо свирепое и беспощадное, — относится ко мне с терпеливым равнодушием, как бульдог к чириканью воробья. А ведь не было почти ни одного работника издательства — начиная от курьера Лапшова, алкоголика, и кончая директором издательства Рокотовым, — кто бы не попробовал тупых клыков Петра Сергеевича Крапиво. Меня же, слава богу, миновала сия чаша.
Однажды я был нечаянным свидетелем такого неописуемого ужаса, что раз и навсегда зарекся подходить к заму главного ближе чем на пять шагов. Дело было во время затянувшегося худсовета, какого-то особенно неблагополучного, когда оба руководителя, и Кузанов и Крапиво, рвали всех в клочья, а оробевшая стая худсовета не смела ни в чем перечить и лишь с показным усердием дожевывала и дотаптывала очередного мученика. Случился на этом несчастном совете один поэт-частушечник, краснолицый крепыш с короткими седыми волосами, очень желчный и обидчивый. Крапиво сразу же залягал его встречную тему:
И в поцелуе таится яд.
Целуйся не с каждым подряд.
Речь шла о предупреждении венерических заболеваний, которые могут разноситься и при таком малосущественном акте, как поцелуй. Кузанов остался равнодушен, хотя темка была явно его (уж он бы изобразил такие «поцелуи», что волосы дыбом), Крапиво же побагровел, как клоп, и откинулся в кресле, словно возмущенный до глубины души римский патриций на форуме.
— Где это у нас, — нажимая на последнем слове, произнес Петр Сергеевич Крапиво, — где это, дорогой мой, видели вы у нас, чтобы целовались с каждым подряд?
— А я и не имею в виду, чтобы обязательно с каждым, — возразил маститый частушечник. — Вы что, не понимаете или нарочно не желаете понять? Я же совсем наоборот имел в виду, о том и плакат.
— Какой плакат, товарищи? — удивленно оглядел собрание Крапиво. — Разве может быть выпущен такой безнравственный и аполитичный плакат? Кого вы желаете призывать, чтобы не целовались с кем попало? Нашего рабочего? Нашу крестьянку? Они что, по-вашему, способны целоваться с кем попало, если вы их вовремя не призовете к порядку?