Эту фразу — «Вбегает мертвый господин и молча удаляет время» — Барцев записал тем же вечером, но использовал лишь через год.
Но как ключом к левитации оказалось когда-то подростковое, многословное проклятье (стыдно было вспоминать его — как детские грезы о разврате), здесь оказалось нужно перерубить совсем другой канатик — крепкое, живучее чувство вины. Именно оно накрепко увязано с чувством времени — отсюда убийственная мысль о том, что уже пять часов дня, а мы не встали (хотя в постели были заняты единственно осмысленным делом — мечтанием, сном), страшное воспоминание о том, что уже пятнадцать лет, а ничего не сделано для славы, и вовсе уж сомнительное соображение о вине перед эпохой, которая вона на дворе, а я тут в норе. Даня полгода бился над разными способами убрать время, но вместо этого лишь убивал его, причем его всякий раз забрызгивало, а оно всякий раз воскресало. Проблема снялась, когда, отвлекаясь от многословного трактата Григория Сковороды о том, что есть мир, Даня решил прийти в себя и открыл газету «Вечерний Ленинград». Там он прочел рецензию на новую редакцию «Веры Народной» — Соболевский не дремал и чуть не каждый год обновлял свою «Чайку». Рецензент Хрумин восторженно хвалил реставрированный спектакль Госдрамы. В этой версии, сочиненной режиссером с одобрения Деденева, матрос Шкондя был уже не прежний герой, а сомнительный революционный анархист, и Вера Народная сдавала в Чека обоих — и белогвардейского мужа, и слишком красного братишечку. Спекулянтка Зося исчезла из пьесы вовсе — Фанни Кручинина играла теперь в Москве, у Таирова.
Некоторое время Даня сидел, тупо уставясь в газету, а потом вдруг стремительно сделал шаг, о котором грезил полгода. Он думал, что надо убрать время так-то или так-то, по той или другой причине, а его надо было просто убрать, и все.
3
Весной начиналось строительство планов, выработка маршрутов — он проводил лето в путешествиях, общедоступных, а потому почти ни для кого не привлекательных. Именно с одного из таких путешествий начался главный труд его жизни — описание истинной структуры эонов и составляемого ими целого, более всего напоминающего гигантский цветок, не имеющий земного названия. Такие цвели только в пятом эоне, и то недолго.
Даня не любил Ленинградской области с ее туманами и болотами. Он странствовал по средней России — Владимиру, Талдому, Рязани. Одно жаркое лето сменялось другим — повинуясь общей контрастности советского бытия с его ослепительной поверхностью и черной изнанкой, климат словно становился все континентальнее. Было лето, когда Даня купил за тридцать рублей древнюю плоскодонку и странствовал по Оке, заходя в притоки, протоки, цветущие теплые заводи. Несколько раз он прошел верховья Волги, но больше всего полюбил реки подмосковного юго-востока, лесистую низменность между Рязанью и Тарусой, тугую коричневую воду, бакены, подмытые глинистые берега. Тут жили особые люди — не самой высокой ступени, но и не совсем те, что в городах; и если в городах он давно ни с кем не говорил живого слова, то здесь, в теплой лесной глубине, всякий встречный был в радость. Человек тридцатых годов мог радоваться другому, только встретив его в лесу, да и то вдали от мест, где попадались беглые.
Он отлично помнил, как впервые услышал в себе мысль о душах рек. Это было тридцатиградусным июльским днем, на глинистом берегу узкой, сильной, прихотливо вьющейся реки, названия которой он не знал, предпочитая давать рекам собственные имена. Он увековечил уже и Вала, и учителя, и Надю. Он также сделал приятное Блоку, если Блоку было теперь не все равно, и еще нескольким поэтам, чьими именами никогда ничего не называли. Эту реку он назвал просто Вьюном, потому что она сильно его закружила. Она кружилась так, словно готовила радостный сюрприз, словно откладывала веселую встречу с главным, — и точно, за одним из ее поворотов открылась непредставимой красоты картина: большое село с огромным краснокирпичным клубом, похожим на станционное здание, и стоящая чуть поодаль одинокая, высокая церковь. Видно, она была так хороша, что ее не снесли, не отдали под клуб, вообще не тронули — просто заколотили. Такую встречу стоило откладывать. Вьюн берег свою тайну, но того, кто мог ее оценить, — выводил к ней безошибочно, а других закруживал, сбивал с пути. Это было так ясно, что Даня услышал душу реки — темную, бессловесную, застенчивую душу, обладавшую единственной тайной и оберегавшую ее от чужих; и он почти заплакал от соприкосновения с этой сущностью, искавшей в нем собеседника. Многое хотело говорить с ним и найти с его помощью слова, чтобы выразить себя; к этому он и был призван. И вся его жизнь с этого дня была заполнена описанием бессловесных миров, которые разворачивались перед ним теперь непрерывно, как бутон, — словно бессловесная подмосковная река походатайствовала за него.
В самых общих чертах обстояло так (он собирался потом записать в подробностях, потому что видений было все больше, он не успевал, надо было схватить сущностные черты). Видимый мир, в котором возобладала самонадеянность, объявлявшая все невидимое тенью и призраком, — сам был убогой тенью грандиозной мистерии, разворачивавшейся в трех основных сферах. Понятия об аде, рае и чистилище были столь же блеклыми упрощениями истины, как понятия сельского фельдшера об устройстве организма. В низкой сфере обитали огромные, уродливые, подобные кальмарам сущности, раздавленные чудовищной гравитацией. Давление атмосферы и сила тяжести там были на несколько порядков выше земных, и все устремления этих сущностей были ползучими. Превыше любых способностей они ценили приспособление к среде. Единственным их развлечением было совокупление. Иногда людям света необходимо было подключаться к их энергиям, но для того лишь, чтобы преодолеть особенно гнусное препятствие или, если речь шла о художниках, описать сходные явления в людской среде. Существа нижнего слоя отличались страшной силой жизни и быстротой регенерации. Место их обитания называлось на человеческом языке шрустр.
Вторая сфера, называвшаяся эолика, была чем-то сродни античности, в которой знают счастье, но не знают света. В ней обитали гармоничные, счастливые, человекоподобные сущности, лишенные второго плана. Иногда их гармония и самодовольство казались Дане страшней приплюснутых страстей шрустра. Он помнил, как в самом начале пути провел некоторое время в эолике, усовершенствуясь и восстанавливаясь. Но с тем большим нетерпением он через несколько уогнов — так именовались единицы времени после того, как он упразднил часы и календарь, — сбежал оттуда, прорвавшись в третий, тончайший мир, для названия которого в земном языке не было слов: лишь что-нибудь вроде набора протяженных, тоскливых гласных — Эейя, Ыийя — могло передать его певучее, но невыносимо печальное имя.
Это был мир, начисто лишенный радости, но зато полный того розового света, который Грэм, скрытый духовидец, называл южным сиянием. И этот мир в самом деле находился несколько южней прочих — понятия четырех сторон света в эонах сохранялись, но усложнялись. Следовало, однако, уточнить понятие эона. Учителя, помнится, спросили на одном из первых собраний — спросила как раз Савельева, щеголявшая оккультными познаниями, — почему хронологическое понятие «эон» употребляется в его лекциях как пространственное: обитель разных душ. Учитель, помнится, нисколько не смутился. «Я удивляюсь! — воскликнул он тогда. — Неужели, Елизавета Дмитриевна, вы не знаете диалектики пространства-времени, хотя бы в упрощеннейшем, примитивнейшем эйнштейновском пересказе! Эон — эпоха в развитии человечества, да. — Он помедлил, подбирая слова для определения тончайших сущностей, а на самом деле стремительно импровизируя, потому что понятия не имел, что такое эон, и пользовался рукописями, полученными через третьи руки. — Но все эпохи развития человечества уже существуют в тонкой реальности! Говорим же мы о закате Европы, хотя закат — понятие не географическое; называем же Африку утром мира! Эон в нашем, подлинном учении — область третьих небес, где обитает наше прошлое и будущее. И вообще, — добавил он, помолчав, — не перебивайте, когда я говорю о тончайшем».
Этот третий эон, однако, не имел отношения к будущему и вообще ко времени. В нем обитали сущности, родившиеся случайно, а то и беззаконно. Ничем в мире они не были детерминированы, ни с чем не гармонировали, ничего полезного не делали, но в них-то и заключался единственный смысл всего — они были цветком на стебле мира, главным его оправданием. В Эейе царила беспрерывная истерика: все были слишком тонки. Там обитали эмоции самого тонкого и редкого свойства: умиление, прощение, беспокойство матерей, самоотверженность и преодоленная трусость отцов, упорство бессмысленного, но увлекательного труда, радость отвергнутого влюбленного, издали следящего за незаслуженным счастьем жестокой красавицы… Все здесь было настолько нежизнеспособно, что, если бы не тепличная атмосфера, давно бы истребилось. Но только возносясь в этот мир, где никто не был счастлив, Даня чувствовал себя на месте: о шрустре он боялся и думать, хотя долг познания время от времени заносил его туда, — а в эолике был безнадежным чужаком. В Эейе все плакали. Меньше всего это было похоже на рай. Все были учтивы. Даня боялся там обозначить свое присутствие, чтобы не уязвить их всех лишний раз.