В эонических странствиях, как он сам называл это, ему встретилось множество душ — он воочию видел почти всех любимцев, — но важной особенностью эонического зрения было то, что из тонких сфер земное виделось не менее отчетливо, только иначе. Он научился видеть намерения, опасения и попытки. В Ленинграде не было ничего особенно интересного — только усиливался слегка дух насилия и дознания, но трудно было найти в России эпоху, когда бы он не пульсировал, то затухая, то разгораясь, — но была одна точка, душа, страстно пытавшаяся взлететь. Выглядело это, как будто кто-то с той стороны стучался в стену, или как если бы мы находились за простыней, шторой, а с той стороны в эту штору постукивал клювик. Штора оставалась непроницаемой, но жалкие, точечные усилия с той стороны продолжались, и Даня захотел узнать, кто это.
4
Это был Левыкин.
Даня решил явиться к нему прямо из левитации, чтобы он понял. Левыкин никогда не верил в его способности, ревновал учителя ко всем и особенно к Дане, чувствуя в нем настоящее обожание, и не верил, что из обожания что-то может получиться. Сам он записывал каждое слово Остромова и бесконечно упражнялся. Даня соткался перед ним на крыше, где Левыкин в полном одиночестве практиковал левитацию. Даня смотрел на эти попытки с тоской и состраданием. Нельзя было сказать, что именно Левыкин делает не так. Не так было все. Можно заставить человека — да хоть бы и лошадь, — в известном порядке нажимать клавиши и даже запомнить их расположение, но он — да хоть бы и она — никогда не сыграет «Итальянский концерт». Ужаснее всего, что Левыкин это понимал, хотя ему и казалось иногда, что он на миллиметр приподнимается. В действительности он подпрыгивал на тощем афедроне, как ребенок, просящий конфету. Пожалуйста! Ну пожааалуйста! Но конфету, сынок, просто так не дают. Напрасна и оскорбительна мысль, что конфету можно заслужить или выпросить. Конфета у тебя или есть, или нет.
Даня спустился к нему и некоторое время молчал, приходя в обычное непрозрачное состояние. Левыкин тоже молчал, потрясенный.
— Вы? — спросил он наконец.
— Вы? — улыбнулся в ответ Даня.
— Но как вы… где вы…
— В Ленинграде, где и вы.
— Я недавно в Ленинграде, — сурово сказал Левыкин. — Мне дали два года Астрахани. Там я не поладил, один раз не пошел отмечаться… год добавили, на этот раз Омск. По возвращении — минус десять, знаете, что это такое? Еще год в Твери. Я вернулся два месяца назад.
— Ужасно, — искренне сказал Даня. — Сочувствую вам и думаю иногда, что если бы я тогда со всеми… было бы легче.
— Легче — да, — важно сказал Левыкин. — Все значительно продвинулись. Я же со многими в переписке — Боровиным, Эммендорфом… (Никого из этих людей Даня не помнил.) Испытания чрезвычайно помогают сосредоточиться. К сожалению, с Борисом Васильевичем я связь утратил, он не отвечает… Но в Омске был учитель не менее, а может быть, и более уважаемый. Называть его вам, к сожалению, не могу. Он сидел еще во Франции, в двенадцатом, а до этого был в ссылке в Казани…
Вероятно, единственным критерием силы учителя для Левыкина было теперь, сколько он перестрадал вообще и сидел в частности.
— Очень серьезный учитель, — повторил он. — Дело сразу пошло. Я сейчас практически левитирую, хотя еще, как вы понимаете, не вполне, — но объяснить вам не смогу, это вещи, доступные лишь при известном опыте…
Этого Даня не вытерпел. Он сто раз потом укорял себя за мальчишество, за неуважительный и, в сущности, опасный поступок, — но не мог ничего с собой сделать: используя отлично видимые в тот день ступени воздуха, он поднялся над Левыкиным и прошел несколько кругов, восходя спиралевидно, в той простейшей технике, которую почти и не использовал теперь — как пловец, освоивший баттерфляй, с трудом вспоминает первые гребки по-собачьи.
Левыкин зажмурился и затряс головой. Он мог еще представить, что Галицкий влез к нему на крышу по пожарной лестнице, просто так, по случайной фантазии, — шел, дай, думает, влезу, а там Левыкин; статистически такое еще можно было вообразить, и это было по крайней мере достоверней, чем продвинувшийся Галицкий. Такие, как Галицкий, не продвигаются. Но сейчас перед ним было нечто, сотрясавшее все основы его мира, в котором страдание, усердие и другие невыносимые вещи были единственной мерой достоинства; и он тряс головой, отгоняя видение, но Галицкий, почти не меняясь, лишь слегка удлиняясь вследствие, может быть, дисперсии, интерференции или диверсификации, как там называл это омский учитель, поднимался перед ним без всякого усилия, а потом так же легко опустился, даже не запыхавшись.
И он спросил, в соответствии со своей логикой, — не «как вы делаете это?», а «почему вы?».
Даня сначала не понял вопроса. В Дане еще много было от прежнего Галицкого — например, он стыдился того, что освоил нечто, недоступное другим. Вины уже не было, как и времени, но смутная неловкость — даже перед Левыкиным — была. Он видел, что Левыкин упрям и бескорыстен, и не понимал, почему он не умеет — и никогда не сумеет — левитировать хотя бы от отчаяния, не говоря уж про счастье.
— Работал, — сказал он смущенно. — Читал… и потом, знаете… когда теряешь все, поневоле взлетишь.
— Но я потерял больше вашего, — резко ответил Левыкин. — Я потерял дом, работу, меня выписали — знаете? Управдом наш — Ступкин, страж порога, — выкинул меня сразу. Не мог простить, что я тогда подчинил его. Остромов предупреждал, что это не прощается. Я его заставил, конечно. Вернулся и заставил. Кто раз покорился — тот всегда потом ваш. Вписал, сволочь. Попробовал бы не вписать. Но ссылка… вы не были в Омске. Вы не знаете, что это такое. Я был там изгой, посмешище. Ни одной культурной души. Они понимали, конечно, насколько я выше. Я там не только левитировать — я не мог вызвать элементарного демона, Батима какого-нибудь.
В том-то и дело, хотел сказать ему Даня, в том и причина, что ты не мог использовать это как трамплин. Ты ненавидел эту враждебную среду — но недостаточно, чтобы взлететь, оттолкнувшись; тебя травили — а ты не сумел насладиться этим, как должно… Вместо этого он сказал совсем иное, неожиданное для себя самого.
— А как знать, — проговорил он задумчиво. — Может, я потому и полетел, что меня не ломали.
— Глупости, — недоверчиво сказал Левыкин.
— Нет, нет. Я не знаю, что бы со мной было. Я, может быть, не полетел бы, пройдя через это… Знаете, про войну лучше всего пишут те, кто там не был. У того, кто был, — какая-то способность отшибается. Так что мне, скорей всего, просто повезло. Знаете, почему я не попал на последнее собрание?
— Не знаю. Вы часто пропускали, — заметил Левыкин неодобрительно.
— У меня отца высылали. Я поехал к нему. Он дал телеграмму, что при смерти. Боялся написать открыто, чтобы у меня тут не было неприятностей. Я поехал в тот же вечер. Его выслали в Вятку с братом. Брату двенадцать, маленький. Я год там с ними прожил, пока брат не устроился учиться на фельдшера, но, в общем, неважно. Год в Вятке — это тоже, сами понимаете… Но не то, что у вас. Я не знаю, как бы я на следствии… Мне хотелось потом самому явиться, но я понял, что бессмысленно… и смешно как-то… В общем, я не знаю, что на вашем месте… Я бы, наверное, тоже не взлетел.
— Что значит — тоже?! — взвился Левыкин, не поднявшись, однако, ни на миллиметр. — Что такое?! Я достиг… вы не можете знать, чего я достиг! Я первым вызвал Стража, ко мне являлись все демоны, меня Ступкин обратно вписал!
Он долго еще перечислял свои достижения: удачная экстериоризация в Омске, когда напали трое местных, пьяных, — вылетел из тела, наблюдал со стороны, боли не чувствовал, били как бы не его. Буквально выбили душу, хромал потом три недели.
— Ну вот видите, — сказал Даня. — Я, наверное, зря вам про все это.
— Но как, как вы… — Левыкин понял наконец, какой вопрос надо было задать.
— Не знаю, — честно сказал Даня. — Я могу вам объяснить тысячу деталей, но они имеют смысл, только когда будет первый раз. После него уже ясно, что и как. Например, поворачивать налево, потому что направо… ну, в общем, нехорошо направо. И я все-таки думаю… взлетают не от занятий, тренировка — хорошо, но я ведь почти не тренировался. Взлетают, когда входят в известное состояние, а оно не тогда, когда бьют, или по крайней мере очень слабо с этим связано. Оно — ну, что ли, ты очень сильно отталкиваешься, совершенно отпускаешь себя, но и это все следствие. В сущности, взлетаете не вы. Взлетают ваши причины, но это все так коряво! Это когда к чувству полной потери всего прибавляется состояние силы, когда как бы все уже можно… Но словами я все только порчу. Я уверен, что у вас другой путь. Я чувствую вашу силу — иначе не нашел бы вас, конечно.
Этот аргумент Левыкина успокоил. Он и в гимназии учился посредственно, хуже тех, кто работал гораздо меньше и неусидчивей. Но ведь Галицкий нашел его. Значит, он подавал о себе знак — и оккультная связь, о которой предупреждал Остромов на первых занятиях, срабатывала; кто владеет оккультной связью, тот и полетит. Говорит же Галицкий… Левыкин и сам не заметил, как произвел Галицкого в авторитеты: тот хоть и недострадал, но летал. Без авторитетов Левыкин не мог.