Да, век катастрофически быстро таял, луны тоже, и мы с Володькой в этой чертовой среде выживания получали по морде самыми острыми ощущениями.
— Сегодня выжил вторник. Совершенно никакой вторник — серо-белый, спешащий такой — последний вторник конца века…
— Не звезди, — попросил устало Володька.
— В смысле, когда идешь, смотри под ноги?
— В смысле не на звезды.
Но мне было сложно перестать на звезды, и я звездила не переставая, вслух про себя. Отсутствие именно этого Яна в течение энного количества месяцев вполне благоприятно сказалось на внешности: ни тебе кругов под глазами, ни визитов к врачам — ни-че-го. Тот Ян был мне, так скажем, соприроден — и что по сравнению с этим «родной» или избитое и неправильно истолкованное, замызганное «любимый»? Какой, ямбись оно всё хореем, «любимый», когда звездишь не переставая — и как «звездить» перед нелюбимым? Поди разбери вопрос для начала!
— Я давно копила на телескоп, — казалось, пришло время раскрыть тайну. — В который так классно смотреть на ночное небо, и…
— Что-то мне это напоминает, — перебил меня Ленский, разглядывая Малую Медведицу: так я не раскрыла тайну.
— Где водка? — не унималась Гончарова. — Где водка, я вас спрашиваю?!
— Пошла на естественную убыль!
— Вы думаете, я ненормальная?
— Думаю, вы ненормальная со стажем!
— А читали ль вы сказ о том, как одна баба двух мужиков напоила?
— Допустим-с.
— Знаете, это очень херово, когда человека видишь как на ладони: на ладони человек очень херово выглядит, а особенно уж если на двух…
— Наташка, — он вдруг начал трясти меня за плечи, — Натали, милая моя Гончарова, если б ты знала, насколько я без тебя офигел, колдунья, фея, модель…
Я жил с ней лет двадцать или около того. Сначала думал: игра. Только потом дошло — попал, да так, что шефу бывшему не пожелаешь. Ладно… В общем, каждый вечер одно и то же. Прихожу к ней, а она отворачивается, засыпает будто. Я по-всякому — и так и эдак: нулевой результат, ага. Говорю как-то: ну, может, девочку, чтоб стихи тебе перед сном читала? — до ручки дошел буквально, а она меня трраах — по мордам, по мордам… «Зайка, — говорю, — ну я ж для тебя стараюсь!» — «Да пошел ты, скотина… для меня…» — и слезы по щекам, по щекам… Ага.
Раньше-то все по-другому было. Не успеешь домой прийти, она уж готовенькая стоит, под халатиком ничего: мокро под халатиком! А потом как подменили — даже запах будто другой сделался. Я-то, дурак, сначала ну упрашивать, унижаться… Стоит и в ус не дует: натурально каменная баба, ага! «Милая, — допытывался, — за что ж ты меня так? Или тебе любовь какая особая нужна?» Молчит, локоток покусывает — и как достает только? Гибкая — страсть! Ну, размышляю, что-то тут нечисто — или свихнулась девочка моя, или подменили ее. Стал я тогда за ней подсматривать, ага. Дождусь, бывало, покуда она подумает, будто я сплю, а сам глаза до конца не закрою и гляжу, гляжу… Ох, лучше б мне ее такой не знать!
К зеркалу, значит, подходит, кожу с себя сдирает, остается вся — истинный крест! — в мясе на костях; скальп тоже снимает, язык себе кажет, хохочет, крылья — те на пол за ненадобностью, а рожи такие корчит, что и сказать нельзя, ага! А как светать начнет, все взад вертает и ко мне под бок, под бок — хнычет так жалобно…
Ну, я первым делом в церковь: а куда еще?! «Помоги, батюшка, дьявола изгнать!» — а батюшка, не будь дураком: «Изгнание дьявола стоит пятьсот долларов плюс сто за визит на дом. Очередь до конца мая. По двойному тарифу можно до февраля успеть — итого, значит, тысяча двести долларов». — «Батюшка, побойся Бога, откуда ж у меня такие деньги? Работаю сторожем сутки через двое!» — «Ну и иди себе с Богом, мил человек, сторожи…» В общем, когда он меня Туда послал, я сразу к Федьке, мы в школе вместе учились, он теперь психиатр, ага. Так, мол, и так, говорю, Федька, женщина моя в чудовище каждую ночь превращается из красавицы — жизнь, бла-бла, не мила, может, полечишь? А он: «От чудовищ я, брат, не лечу. У меня одни психи», — и руками разводит, а глаза у самого гру-у-устные — не передать, ага! Ну, я тогда — последняя инстанция — к бабе Шуре: она самогонкой приторговывает и в травках сечет. Так и так, баб Шур, женщина моя ничего не хочет, такие ночами рожи строит, может, возьмешься? — «Не-а, — баба Шура головой мотает. — Имя у ней ненашенское. Не возьмусь ни в жисть, милок. А ты выпей — оно все легше, когда на душу примешь!» — и стакан, стакан мне под нос сует, ага.
Ну, в общем, месяц проходит, другой, третий… я уж сам чуть ума не лишился, как вдруг вижу: голуба моя, в чем мать родила, на балконе стоит, крылья новые примеряет: беленькие такие, чистенькие — загляденье!
— Музонька, милая, не улетай! Косая, хромая, горбатая — какая хошь будь, только останься! Я ж без тебя пропаду, сопьюсь… Ты ж мне и жена, и сестра, и полюбовница…
— Не канючь, мужичонка! Когда идиотские свои рассказочки царапать бросишь, тогда и поговорим, — с теми словами Муза моя взлетела в воздух, да еще успела ножкой своей меня лягнуть… — Эх, еще б у ментов поганых помощи попросил, даром что «деревенщик» немытый! — оттуда, сверху, кричит, ага…
Так она кинула меня. Так я стал как все и, не написав больше ни строчки, закончил дни свои, что неудивительно, скучно и бездарно: под кухонным столом, от разрыва аорты, в беспамятстве. Но там, где нет и не может быть белковых тел (это очень, очень хорошее место, поверьте!), я обнаружил контуры девочки, напоминающие Ее. Она плакала, чем могла, и я не удержался, спросил:
— Почему ты плачешь, малышка?
— Отвали, старый педофил! — ни за что ни про что огрело меня каленым ответом хрупкое создание и, скользнув с неба на землю, вошло через ноздри в мозг небезызвестного студента Литинститута, который никак не мог закончить дипломный цикл рассказов.
— Ахтунг! — она пригрозила ему пальцем, и студент, проснувшийся скорее от нестерпимого перегара, нежели от прикосновения неземной материи, скорехонько испил полбанки рассола, стоявшего рядом, на тумбочке, и, перевернувшись на другой бок, заснул с улыбкой: сюжеты, раскрасившие яркими радугами его сон, были один одного необычней.
А я, наблюдая за достойной описания сценой, вдруг почуял, что скоро найду Ее, чего бы это ни стоило, ага… Я верил, я знал — уж теперь-то Муза не назовет меня «деревенщиком» и не оставит, не оставит…
Да разве можно издеваться над нами и после смерти?
Писатель — и нормальная жизнь?
Как-то не по-русски!
Кирилл Ковальджи
Лена — самая обыкновенная женщина самого среднего возраста с самым обыкновенным именем и такой же внешностью — сидела на скамейке в парке и делала вид, будто кого-то ждет. Она не привыкла вот так, запросто, в будний день позволять себе подобные «излишества» и даже чувствовала непонятно перед кем некоторую неловкость — сидеть одной, положив ногу на ногу, вместо того чтобы… Но домой, несмотря на неуклюжую неловкость, не хотелось: Павлик работает над новым романом, у Павлика не клеится, Павлик заботится о разведении сюжетных линий, в общем, не кантовать — однокомнатная скворечня!
— Ты, вот ты скажи, — кричал он ночью, — почему художникам мастерские дают, а писателям — нет? Ты думаешь, это так просто — сесть и написать, да? Или тебе кажется, что, если я буду отвечать на все телефонные звонки и твои вопросы, у меня родится что-то гениальное?! Нужно найти состояние, слышишь? Сос-то-я-ни-е, совершенно определенное, войти в этот чертов образ… Тебе не понять… Ты ни строчки не…
От воспоминания, тошнотой подступившего аккурат к горлу, Лена поежилась и, закашляв, принялась рассматривать прохожих — особенно никуда не спешащие парочки — да так и додумалась до крамольного: «Как хорошо бы жилось, если б Павлик родился обыкновенным, не писателе! Как хорошо!»
Если б она курила, то в этом самом месте автор текста непременно бы написал, как героиня подносит к сигарете зажигалку и глубоко затягивается, судорожно выдыхая дым, растворяющийся в шепотах и шумах Суворовского бульвара. Однако Лена не курила, спиртным не баловалась, а любовник или тем паче любовница… брр! И подумать-то жутко… Короче говоря, на тот момент она была настолько обыкновенна, а потому — скучна для описания, что тратить время на ее «серость» никто не хотел, и уж тем более Павлик. А ведь когда-то она, Лена, мечтала, как станет героиней уж если не романа, то хотя бы его короткого рассказа. Ан не срослось: Павлик писал о необыкновенных женщинах с необычными именами. Эти женщины пили вино и курили сигары, запросто колесили по миру, писали картины, играли на скрипках, в покер и бридж; из-за них сходили с ума дипломаты и банкиры, поэты и дизайнеры — в общем, Лена «отдыхала» — ей ли было тягаться с силачками мира сего? Правда, отчего-то все эти «силачки» оказывались как на подбор несчастны: через одну подсаживались на героин, а последнее время и того хуже — Павлик дорвался до трагических финалов, но вот до «Темных аллей» те недотягивали, отдавая «второй свежестью» вымученной надуманности. Может, именно поэтому Павлика нигде, за исключением одного журнала, где работал его знакомый, и не печатали, а предательски выпущенный — издание осуществлено за счет средств автора — роман «Артистка балета» остался без «зачета»: детские игры в тысячу пятьсот экземпляров, невозможность реализации тиража по причине неизвестности автора, являющегося к тому же «частным лицом», мучительное хождение по книготорговым фирмам, отказы оптовиков… В общем, «Артистка…», раздаренная кому ни попадя и распроданная за бесценок, уж год как гордо зарабатывала пролежни в картонных пачках, заминировавших их скворечню: 15 шт. в каждой, и каждая — каждая! — служила немым укором непризнанному гению Павлика. Каждая — хоть он никогда себе в том не признавался — наталкивала его на мысль о собственной ничтожности и раздражала самим присутствием. Периодически Павлик, пафосно запрокинув голову и заложив руки за спину, садился на любимого конька-горбунка: