— Э, да ты читала Жоржа Садуля! Но зачем, дорогая? Может, ты вообще любишь авторов, у которых нет своих теорий?
Буров ощущал принадлежность этого человека к другой стае, робел, сталкиваясь с его эрудицией: боялся показаться простачком… Нет, разумеется, Юрка знал в себе силу, но не хотел, никак не хотел усомниться в ней. Потому и держался поодаль, хотя, если уж быть совсем честным, надо признаться: брал в библиотеке книги, о которых кричал Виль.
Однажды Виль Аушев сделал попытку разговориться с Буровым. После лекции довольно известного мастера кино, большого любителя киноанекдотов (и такие встречались, врать не будем), догнал Бурова у входной двери:
— Ну, что скажешь? Юрка пожал плечами.
— Ради этого ты ехал за сотни миль?
Такой разговор не устроил Юрку:
— Время мы теряем равно: ты — сорок пять минут и я — сорок пять. При чем здесь мили?
Аушев схватил его за рукав, и Юрка на миг ощутил влажную мягкость его ладони.
— Слушай, Михайло Василич!
Юрку передернуло. В устах Аушева даже от Ломоносова оставался главным образом его поход в лаптях.
— У меня другое имя.
— Знаю, знаю. А слышал? Есть предположение, что Ломоносов — сын Петра Первого. И рост, и стать, и Петр бывал у них, да и, придя в столицу, говорят, отец повел Михаилу прямо ко двору.
— Откуда взял?
— Не помню, читал где-то. А вообще-то я к тебе по делу.
— Давай тогда уважать друг друга. У меня есть имя. Юрий Буров.
— Вильям Аушев, — церемонно представился тот. — Воровская кличка — Блоха. — И оживился: — А что ты думаешь? Я, между прочим, и правда был вором. Сидел даже. В детской колонии.
Юрке хотелось сбить этот полусветский тон, что-то не устраивало его в бывшем воре. Или, может, похвальба по этому поводу. А еще верней — первое обращение. Он уже начинал догадываться, что многие здесь не умеют построить свою оценку явлений и людей и потому все, с чем сталкиваются, поселяют в готовые домики. «Михаила Ломоносов — гений из народа», «чеховский герой — нытик-интеллигент», «хемингуэевский диалог — подтекст больше текста»… Юрка разжигал свой протест, кипел внутри: читают, чтоб потом ничему не удивляться; чем больше прочитал, тем больше готово домиков — втискивай, вталкивай и них. Ну, а если не лезет? Похоже, да не то?
В тот день разговор их на том и оборвался: кто-то окликнул Аушева, подошел, закрутилась другая тема, и Юрка поскорее распрощался.
Теперь, после обсуждения Юркиной работы (вполне, надо сказать, доброжелательного и заинтересованного), Виль подошел снова. Но на этот раз, как и в зале, на «вы».
— Хотите послушать Малера? А то я выкрикнул и не подумал, что у вас может его не быть.
— Спасибо. — Буров был рад. У него, разумеется, не было Малера.
— Тогда прошу вас ко мне. Я живу рядом.
— Хорошо. Только того… мы вроде бы говорили друг другу «ты».
— Разве? — притворно удивился Виль. — Ну, воля ваша. То есть твоя. Я — со всем уважением.
«Вот юла! — опять тайно раздражился Юрка. — Не можешь в простоте? Не хочешь? Тебе или повелевать надо, или лебезить, так, что ли?»
Они шли по улице, обсаженной молодыми липками, и у Юрки было ощущение неловкости, неловкости чисто внешней — от развинченной ли походки спутника, от своей ли угловатости рядом с обтекаемым изяществом Аушева. Говорил Виль:
— Главное — не повторять. Все должно быть ново, чисто, с иголочки. А как? Уже столько наснято, все вроде бы найдено-перенайдено.
— Так уж и все? — возразил Юрка. — Это вроде бы не задача: «ново». Что-то еще должно быть.
— Ты что ж, против эксперимента? «Не тужьтесь, мои дорогие, над формой, не напрягайтесь, как это было с одним известным режиссером, который…» — Он теперь ловко передразнивал недавнего лектора: — «Кино — это искусство, связанное с движением, кинетическое искусство, и потому всегда должно… всегда должно, должно…»
Юрка рассмеялся. Удивился: здорово вышло! Впервые за весь разговор что-то в душе помягчело.
— Нет, Виль, — досмеиваясь, сказал он, — я про другое. Ведь важно еще — о чем мы говорим, а не только как.
— А, форма и содержание?!
— Иди ты знаешь куда! Я говорю, что Достоевский, например, всерьёз изучал Фурье, а Феллини, говорят, интересовался метафизикой и оккультными науками…
— И нам, ты считаешь, тоже оккультными?
— Нет, я серьезно. Что-то же мы хотим сказать? Такое… что только мы… ну, что не может никто другой.
Аушев остановился, живые глаза его источали вроде бы даже восхищение.
— Вот я и говорю: ты — то самое. Я всем это говорю. Я ведь вижу. А они… — И махнул рукой.
Юрка не стал спрашивать, кто они и что говорят. Удивило другое: его непримечательная личность обсуждена, о ней даже спорят.
— Хм, смешно. Сидишь вроде тихо, никого не трогаешь…
— Ты, брат, сидишь с вызовом. Ты молчишь и таишь, это сразу видно.
— Что мне таить?!
— Есть, есть что. Я слышу твой бунт. И ты прав: пришел на курсы эти, пробился, а — не то. Верно? Все не по делу. Только вот что фильмы показывают.
— Да я, наоборот… Мне… Мне все это вот как нужно!
— Не спорь! Тут толковому человеку надо действовать самому.
Комната Вильяма. По стенам — стеллажи с книгами, из стеллажа выдвигается доска — получается стол. Еще место остается для тахты, покрытой чем-то клетчатым и пушистым, а на подоконнике два декоративных зверя — лев и обезьяна. Оба прямо-таки нездешней красоты.
Юрка огляделся и, кажется, позавидовал. Хотел бы? Да, да! И не только книги, но и зверей, и весь дух уединения и покоя. Хотя уже где-то подспудно знал, что ему этого не дано. Нет, достаток может быть, уединение тоже с грехом пополам, но вот это прекрасное сочетание: «…и покоя».
Пока хозяин ставил на выдвинутый стол кофейные стаканчики в деревянных подстаканниках и варил тут же, на крохотной плитке, кофе, гость ходил возле книг и вскоре уловил систему: все левое крыло было заставлено тщательно отобранными и, вероятно, читаемыми книжками большой литературы — от Данте, через Достоевского, Кафку, Фолкнера, до Андрея Платонова, Цветаевой, Пастернака, Рильке. Было тут множество сборников по фольклору и различных словарей — и словарь Даля, и философский, и дипломатический. По другой стене размещались книги, связанные с французской живописью. Дальше — кино. Вот он, знаменитый и ничуть не уважаемый Вилем Аушевым Жорж Садуль, а вот книги Эйзенштейна, Пудовкина, Кулешова… Да ведь это счастье — сидеть вот так не в читалке, а дома, на мягкой этой клетчатой тахте, и читать, потягивая кофе из кофейного стаканчика!
* * *
Юрка не жил в общежитии. Отправляя его в Москву, обе женщины долго совещались. Мама плакала:
— Теперь свидимся ли?
— Мам, ну чего вы? — неумело утешал Юрка. — Ведь уезжал уже, когда шоферил, так два года дома не был. И в Москве живал. А вернулся же.
— Что ты, сынок, равняешь? — вдруг с прямым, трезвым взглядом обернулась мать. — Была у тебя здесь приманка, теперь нету.
И Юрка понял, что его тайна не тайна для городка. И еще — что матери тяжко будет без него, что обидна его тяга не к дому, а к какой-то неизвестной Лиде. И что в самом деле не вернётся он в Крапивин-Северный: чем бы занялся он здесь, окончив режиссерские курсы? И уже потом, в дороге и в первые месяцы московской жизни, по-детски как-то мучился, вспоминая об этом прощании. Ему было жаль той красивой, озорной, белозубой, которая до войны таскала его за вихры. И эту — больную, прибитую, оглушенную войной — тоже было жаль, и хотелось поскорее не думать. Бабушка при сборах была деятельна, сложила в чемодан все сама, и все, надо сказать, нужное. И еще дала адрес:
— Поезжай к Дуне, сроднице нашей. А я буду что ни месяц посылки слать. Живи у Дуни.
Дуня старая, грузная. Она была рада: все одна да одна, а тут человек возле, и достаток появился — бабка не скупилась на варенье, грибы, вяленую рыбу, а как резали скотину, то и мясо присылала. Дуня была человеком великой доверчивости и вскоре оформила опекунство и прописала «своего крапивинского» к себе на площадь (и, надо сказать, ни разу о том не пожалела).
Юрка тогда не знал меры этой щедрости, не знал ей цены, но стараться для старухи старался, даже не зная. Уважительность к старшим (бабкина, верно, еще, от той, давней российской деревни) в нем была. Но как жалка, как духовно бедна была эта его комната, в которую вечно просачивались чад и брань из общей кухни и в которой, кроме приносимых Юркой из библиотеки книг, не было ни одной.
«Хочу как у Виля, — страстно возмечтал он. — И так будет».
Забегая вперед, скажу, что оно не стало так никогда. То есть пришел и достаток, и квартира, и даже плед на тахту был куплен примерно такой же (о сила первых впечатлений!), но ему и вправду ни капельки не было отпущено от того прекрасного сибаритства, которое разрешает, отстранив легким движением руки планы и дела, пить кофе, сухое вино, коньяк и читать, размышлять, погружаться в нирвану. Здесь должно быть нечто от усталости, подготовленной опытом ли предков, своим ли ранним опытом; должно быть нечто вбирательское и — да простит мне Виль Аушев и другие, которых я уважаю и ценю, — светское и антитворческое. Нет, никогда подземные толчки не дадут тебе, Юрка Буров, спокойно усидеть с чашечкой кофе в руках! Рывком поставишь ты ее на стол, облив полированное дерево, и побежишь по комнате, замечешься, как зверь, в капкане своих, своих дум, пошедших внезапно от столкновения с чужими (кто это будет — Томас Манн? Достоевский? Ван Гог?). И так — пока не выплеснешься весь. До конца. В том, где суждено тебе сказаться, — будь то кинокадр, а может, и полная лента (редкая удача!). Призвание, Юрка, носят, как горб, как недуг, это вовсе не радость и не счастье. Только ты пока не знаешь этого. Одержимость — вот во что оно выливается. А разве счастлив тот, кто одержим? Это другим он может нести очищение, высокую радость, даже исцеленье.