Секура говорила монотонным, тягучим голосом, Аази слушала, и перед ее глазами постепенно развертывалась горестная, трагическая картина беспросветной жизни, которую влачила семья Ибрагима.
При виде острого, как у хищной птицы, профиля, синих глаз и тонких губ начальника Ибрагима нередко охватывало чувство возмущения, и он охотно дал бы ему пощечину, но мысль о трех малышах в отрепьях, о некогда полных, а теперь ввалившихся щеках Секуры заставляла его вновь смиренно браться за тачку, лопату и мотыгу и терпеть свою нищету, как вол терпит гнетущее ярмо. Жаловаться? Кому? Людям, облеченным властью, конечно. Но облеченным властью наплевать на его трех малышей и жену. Вернуться к ним вечером, даже и без этих несчастных пятидесяти франков, значило бы допустить, чтобы они тихо, как свеча, угасли от истощения, а он готов был претерпеть все, лишь бы избежать такой развязки.
Их клочок земли обрабатывала Секура. Внезапно она захворала. Ибрагим надеялся, что аллах исцелит ее, но она не поправлялась. Надо было звать доктора, а он жил в восемнадцати километрах от них. Это был казенный врач. В его обязанности входило два раза в месяц приезжать в Тазгу и бесплатно лечить неимущих. Но уже пять месяцев никто его здесь не видел. Заплатить ему за вызов? У Ибрагима не было денег.
Зато начальник проявлял к нему в эти дни исключительное внимание. Он перестал брать подношения, вечером отпускал Ибрагима раньше других, потому что тот мог понадобиться больной. Каждый день начальник справлялся о ее здоровье. Как-то вечером, преисполненный благожелательства, он отвел Ибрагима в сторону и сказал:
— На все воля аллаха. Жаль, что у меня нет денег, чтобы помочь всем друзьям. Я охотно давал бы им взаймы без процентов, просто давал бы им деньги, но всемогущий не одарил меня богатством, и мне еле-еле хватает на себя.
Он старался придать своим холодным глазам сострадательное выражение. Ибрагим прекрасно знал, что начальник сильно нажился за счет тех, кто в поте лица трудится на окрестных дорогах, и знал также, что начальник чудовищно скуп и держит в черном теле даже собственную семью. Ибрагим уклончиво махнул рукой и отошел. Но не успел он сделать несколько шагов, как начальник окликнул его.
— Твое несчастье меня глубоко трогает. Я дорожу тобою как работником. Если тебе нужны деньги, я попробую уговорить брата, пусть ссудит тебе немного.
Брат начальника был пустой малый, ничем не занимался и не хотел заниматься. В семье с ним никто не считался; он приходил домой только поесть, а остальное время разгуливал с ватагой Уали. Но начальник, прикрываясь его именем, заключал выгодные сделки.
Секура была очень плоха. Она спокойно говорила о скорой смерти, и чувствовалось, что она в этом убеждена и что это ей безразлично.
— Ты сильный, Ибрагим, — сказала она как-то, — ты молодой и честный. Аллах всегда вознаграждает тех, кто идет праведной дорогой.
Ибрагим был так взволнован в эту минуту, что даже не вспомнил о начальнике: да, как же, аллах всегда вознаграждает праведников!
— Ты переживешь все это и опять разбогатеешь. Только не забывай детей.
Она подумала, что Ибрагим снова женится, когда ее не станет, и отвернулась: зачем ему видеть ее слезы?
— Не разговаривай, — возразил Ибрагим. — Отдохни немного, скажешь мне все это завтра.
На другой день Ибрагим послал за доктором Никозиа — он был сыном итальянского каменщика, принявшего французское подданство. Начальник обещал немного денег, остальные Ибрагим где-нибудь раздобудет.
Он оставил доктора с Секурой и Идиром, а сам отправился на работу — нельзя же лишаться пятидесяти франков. Как только он явился на работу, начальник подозвал его и опять отвел в сторону.
— У моего брата сердце каменное, словно и не мусульманин он. Этот сукин сын согласен одолжить тебе денег только из двадцати процентов, да и то насилу его уговорил. Прикинь, подходит ли тебе это. Впрочем, я знаю, ты согласишься, ибо что такое деньги, когда дело идет о спасении любимого человека?
Начальник был воспитан в старых правилах, он не сказал «жены». Ибрагим согласился и тут же получил деньги. Вечером он отправился домой, унося в кармане деньги, а в памяти — алчный блеск, который мелькнул в глазах начальника, когда сделка была заключена.
Врач определил у Секуры тиф, осложненный общим истощением; необходимо было поместить ее в больницу и хорошо кормить, пока она не выздоровеет. За свой визит господин Никозиа заломил такой гонорар, что Ибрагим только глаза вытаращил: с тех пор как он стал работать поденщиком, у него ни разу не бывало столько денег. Пришлось обратиться за помощью к Акли, и тот, по совету Давды, ссудил ему некоторую сумму, не требуя процентов.
Секуру положили в больницу, и недели через две, с помощью холодных ванн, диеты и уколов, она выздоровела. Она возвратилась в Тазгу, но, как ни бился Ибрагим, у него не хватало денег на обильную пищу, предписанную врачом; а тут еще надо было расплачиваться с начальником и с Акли. Экономии ради приходилось убавлять и без того недостаточные порции кускуса, и Секура замечала, как все трое ребятишек мало-помалу худеют и становятся все бледнее. Пусть бы недоедали она сама и Ибрагим, пусть бы недоедала свекровь, но дети!.. Этого она уже не могла вынести, потому-то и пришла к Аази.
Ку уже умолкла, но Аази все еще смотрела на нее, словно ожидая продолжения. Так вот какова эта женщина, которой она так завидовала бессонными ночами, завидовала вот этому несчастному существу, терпящему неисчислимые телесные страдания, неисчислимые муки душевные! Аази будто очнулась от сна. Она крепко прижалась лицом к лицу Секуры и прошептала, заливаясь слезами:
— Ку! Бедняжка моя!
Обе долго плакали, потом Аази встала и начала наугад вытаскивать из сундука с приданым платья, шали, фуфайки; она совала их в переполненные руки Ку. Что же касается ячменя, она в тот же вечер велит подпаску нагрузить на мула целый мешок и доставить его подруге.
* * *
Много дней ждала Аази помощи от святого Абдеррахмана, но проходили дни, проходили недели, месяцы, и прошла вся зима. Наступила весна, но и она не принесла перемен. Положение Аази становилось день ото дня все труднее, ибо для чего она нужна в доме, если у нее нет детей? О себе я не говорю, но просто невероятно, что мои родители терпели ее так долго. А что было делать? Она испробовала все известные ей средства.
Иногда она чувствовала такую усталость, такое изнеможение от бесчисленных немых или высказанных упреков моей матери, от жестокости тех, кого радовало ее бесплодие, от моего странного, непонятного для нее характера, что хотелось поскорее положить всему этому конец. Пусть лучше ее прогонят, лишь бы избавиться от унижения.
Настанет день, когда Рамдан явится к ней и произнесет длинную речь, в которой осторожно, но с неопровержимой убедительностью будет доказана ее полнейшая никчемность как женщины бесплодной; он пожелает ей найти счастье где-нибудь в другом месте, потом трижды повторит ритуальную формулу, и она уйдет. Одна только мысль об уходе приводила ее в ужас. Она не представляла себе, что сможет жить где бы то ни было, кроме этого дома, ведь она в нем выросла.
Обо всем этом я узнал позже от На-Гне. На-Гне исчерпала все, что могло подсказать ей воображение, все приемы, накопленные долгим опытом. Оставалось лишь одно, последнее средство — хадра[16] Сиди-Аммара. Но на это не согласятся мужчины, разве что при помощи Акли удастся уговорить хотя бы одного меня. У Давды тоже не было детей, значит, она могла бы поехать вместе с Аази. Правда, Акли, по-видимому, это не особенно тревожило, и он собирался взять жену с собой в Айн-Бейду, где он вел торговлю зерном и где купил, как он скромно выражался, небольшую виллу. Но Аази знала, что, несмотря на невозмутимый вид Давды, втайне ее гложет та же самая мысль.
Акли ни в чем не отказывал жене. Мы сказали родителям, что едем поклониться усыпальнице, чтимой в деревне Ат-Смаил, и ради правдоподобия захватили с собой Менаша. Чтобы не вызвать подозрений, Аази и Давда оделись в старые платья. Я сунул в карман револьвер, Акли повесил на плечо свое заряженное ружье, и ранним утром наш караван отправился в путь по направлению к белому куполу Сиди-Аммара. В сумерки мы прибыли к деревянной, раскрашенной в разные цвета двери усыпальницы.
В помещении стоял тяжелый воздух, насыщенный дымом от трубок с гашишем — их красные огоньки тут и там прорезали густые потемки. В этом чаду с трудом можно было разглядеть группы мужчин и женщин, которые сидели на корточках, образуя круг. В самой глубине, возле глиняного светильника, — чье-то чудовищно костлявое лицо с острым, как лезвие, профилем, с глубоко запавшими глазами, с черной окладистой бородой, и надо всем этим — огромный зеленый тюрбан. Именно отсюда неслись ритмичные звуки негритянской музыки, но самого инструмента не было видно. В каждой группе мужчин из рук в руки переходила крошечная трубка, распространявшая приятный аромат, которым пропитывалось все вокруг, — дым, погружавший в мечты и стиравший очертания и резкие контуры. Во всех углах трепетало пламя множества свечей.