Через два дня выяснилась правда — над которой хохотало потом все Ужарово: Архипыч, спозаранку, пускал в Шурин битон с молоком лягушку — которую, прыгая, как сумасшедший, по мокрой от росы траве, отлавливал перед этим на поляне.
Ужаровский заводной механизм сейчас, при упоминании имени Архипыча, вмиг проиграл все свои зрелища, прыжки и трели.
— Не может быть! — ахнула Елена. — От чего же он умер?
— От старости наверное, — поджала губы Анастасия Савельевна. — Мне Нюша со станции позвонила. — Анастасия Савельевна вдруг рассмеялась: — Ты не представляешь, что этот старый идиот под конец жизни выкинул! Когда его в больницу в Коврово оформили, он, представляешь — и вправду потребовал, чтобы его в мужское отделение положили! Скандал был на всю больницу!
— А в какое же еще-то отделение? — расхохоталась Елена.
— Как? Ты не знаешь? — Анастасия Савельевна говорила то ли правда удивленным — то ли предвкушающим хохму тоном. — Архипыч же — женщина!
— Мам, да ты разыгрываешь меня?! — Елена, поперхнувшись ржаным сухарем, который успела уже обмакнуть в подсолнечное масло и посыпать солью, ожидала теперь всего чего угодно — что и Архипыч на самом деле не умер — а что все это какая-то шутка.
— Ленк, да ты, что — правда не догадывалась никогда, что ли?! — смеялась Анастасия Савельевна. — Я тебе раньше-то не говорила, потому что ты маленькая была. А потом — уж думала — ты сама догадываешься про него, но неприлично такие вещи обсуждать…
— Мам, какие вещи?! Ты разыгрываешь меня?
— Ленка, не падай только: Архипыч по паспорту — Пелагея Архиповна Пирогова.
— Мама, я тебе не верю! — в голос уже хохотала Елена. — Он же муж Кирьяновны! У них же даже дети взрослые!
— Сыновья эти — от первого брака Кирьяновны. А Архипыч… Как мне в деревне рассказывали — появился после войны, когда Кирьяновнин настоящий муж ушел на фронт и не вернулся. Ну и вот… Как мне Нюша деревенская рассказывала: мужиков, говорит, мало было после войны, всех поубивало. А у Кирьяновны-то, после гибели мужа, заскок, похоже, ум за разум, случился — вот она и стала вместо парня с девкой гулять. И вот она Архипыча-то домой привела и своей матери говорит: это Пашенька, Павел Архипыч, я его люблю, он будет жить со мной. А на самом-то деле, никакой это не Пашенька, а Палашенька…
— А как же он… Она… Как же ее хоронить будут?! Что же на могиле напишут?!
— По паспорту, наверное… — вздохнула Анастасия Савельевна. — Короче говоря: съездишь со мной в Ужарово завтра?
— Не поеду ни за что… Маааа… Ну ты же знаешь: я ненавижу похороны — тем более чужие…
— Тьфу ты, Ленка, типун тебе на язык! — рассердилась Анастасия Савельевна и ушла к себе в комнату.
В красках рассказав драму Архипыча Крутакову (пока медлительно чапали вдоль реки, по Кропоткинской набережной, по лилово-конопатому асфальту, под так и не решившимся на грозу легчайшим минутным грибным дождем — непонятно уж какие-такие грибы в Москве надеявшимся вырастить), Елена, безусловно, заработала себе очков в азартной рассказнической игре; свинство, однако, заключалось в том, что с каждым шагом вперед Крутаков жульнически отодвигал и планку «финиш» — так что никакого финиша фактически и не было — и чем лучше Елене удавалось вырисовывать внутренние картинки в словах — тем больше придирок рождалось в обросшей Крутаковской башке, которою он, блестя смоляным отливом локонов, размахивал, как дуралей, изображая, что стряхивает капли дождя.
Кропление было настолько солнечным и теплым, что даже бежать не хотелось: лень было даже изображать обычную игру в салочки с дождем. Липкое солнце в лужах — прилипающее даже к падающим каплям — немедленно же их зажигало сиянием, отчего казалось, что летят они снова вверх.
— Ррразнообррразь эпитеты, говорррю же тебе, — весело придирался Крутаков. — Что ты, пррраво слово, прррицепишься к любимым словечкам — и всюду их пихаешь?! Вот, гррробина, а! — застонал он тут же (пока Елена еще не успела выразить возмущения) — взглянув через реку на почерневший, как дурной зуб, Дом на Набережной. — Видеть не могу! Снести, взорррвать, всё что угодно — но невозможно же, чтобы этот памятник ночным арррестам и воррронка́ м здесь торрррчал!
— Да так пол-Москвы, если по этому принципу, снести придется! — мрачно заметила Елена. — По крайней мере — уродские угрюмые сталинские дома и высотки. Я — за.
— Я пррросто отказываюсь понимать, — взбрыкнул Крутаков головой, резко остановившись и вперившись в противоположный берег, — как люди могут жить в тех же домах и кваррртирррах?! В тех самых, где энкавэдэшники над жильцами массовые ррраспррравы устррраивали — откуда одного за дррругим, десятками увозили на Лубянку, на рррастрррелы?! Как можно жить буквально на кладбище?! В саррркофаге вот этом на наберррежной! Там же в стены стрррах, смерррть и унижение впечатались! У людей, похоже, напрррочь отсутствует вообррражение и сенсоррры! Бесчувственные чурррбаны!
— Будем жить в кущах, Женька! Я за! — приплясывала и подскакивала от дождя Елена — как будто не в силах противостоять дождевому стилю — обязывающему соответствовать поведению отскакивающих от сияющей глади луж летучих капель.
— И кррроме того — все-таки выделяй в рррассказах важное! — внезапно продолжил капать на мозги Крутаков — в своей обычной манере — интонационно соединив несоединимые предложения, явно надеясь хитростью этой избежать всплеска ее обычного негодования на его рассказочные придирки.
Дошли до Кремля. Дождь — после жаркого антракта — чуть припустил — но тоже как-то смешно: ливень был дыряв и залит изнутри солнцем; угол игл (как будто в полете переменив настроение) наклонялся вдруг параллельно земле, и летели эти блестки золотого солнечного ливня сикось накось, разметываясь куда ни попадя, так легко, словно вне земного притяжения — а куда вздумается, меняя в воздухе направление.
— Это не то чтобы я был пррротив пррревалирррования побочных деталей! — возмутительный нравоучительный опять взяв тон говорил Крутаков, залезая на мокрый парапет набережной — и со смешной мордой делая несколько качающихся чарличаплиновских шагов, на каждом шаге пугая ее, что сейчас рухнет в реку —…А напррротив, этим очень многое можно выррразить! Но, значит, находи какие-то оттеночные, темперрратурррные, замаскирррованные методы, чтобы самую важную, главную линию все-таки давать читателю… то есть — в данном случае — слушателю, чувствовать. Не обижайся вот опять сейчас только…
— Да нет ничего важного и не важного, в обычном понимании, Женька! — вприпрыжку уже, коняжками, скакала, вздымая кроссовками сверкающие брызги, и вертясь, чтобы самой же их успеть рассмотреть, Елена. — Все, что у людей принято называть важным — это все такая е-рун-да и вранье! А все действительно важное растворено в неважном! Мы не знаем, на самом деле, пока мы живы, вообще, какие детали в нашей жизни были важными, главными, а какие неважными! И в рассказах, значит, должна быть такая же живая взвесь жизни — которой надо дышать — иначе бессмысленно — иначе дышать нечем, если все разложить на атомы.
Крутаков только довольно хумкал в нос, выдувая воздух в знак смеха — и ничего не говорил. И кажется, рад был опять, что вытащила она его из-за письменного стола, превращавшегося как будто в какое-то кабальное заточение, место добровольных пыток.
Высохло. Просияло еще ярче. Купиться на благонадежность, благонамеренную набережность дня было так нетрудно. А как только от набережных поднялись к Яузскому, жаркий город, развращенный тропическим ритмом, все-таки задал вновь грозу — и стрекало чудовищных крупных капель наотмашь било в перекат с молниями. Метнулись в телефонную будку — старую, к счастью, закрытую стекольными дольками сверху донизу, и даже без выбитых оконец, — в железную крышу которой и оконца тут же начал швыряться град — сколь буйно, столь и кратковременно, — а Крутаков, утрамбовывая себя в глубь будки, еще и сбил локтем с рычага телефонную трубку, и из трубки загудело, зарычало, зарыгало одновременно с громом — и нельзя было безостановочно не хохотать, — и через минуты три уже выглянуло, забыв выключить дождь, солнце, и будка превратилась снаружи в сверкающую хрустальную перголу, и хотя громыхало еще где-то по крышам, они вышли (не выдержав тяжелого запашка укрытия) наружу, и гроза отступала по мере их шагов вверх по бульвару, и вот уже только из треугольных льняно-золотых дыр в синем облаке даже не лил, а выпархивал прозрачный дождь, и вот — утих вовсе, куда-то улепетнул, и вот уже сферично припекало щеку, и висела на бульварах светлая послегрозовая теплота, и с лип при малейшем дуновении ветерка лилось, хлестало цельной расплавленной лавой жидкое солнце.
И дома у Юли Крутаков заставил Елену отправиться в заросшую десятилетними отложениями грязи ванну и переодеться в его сухую футболку и в его старые джинсы, которые оказались ей как будто в упор и жутко жали ей в бедрах.