— Говори, чего случилось, Кирьяновна? — смеялась Анастасия Савельевна, завидев взятку.
— Архипыча-то всё так и нету-ти… — шепотом, оглядывась, невесть на кого, за калитку, докладывала (хотя уж не ахти какой секрет это был — если б Архипыч появился — уже давно слышала бы вся деревня) Кирьяновна.
— Ох ты моя горемычная… — обнимала ее мать. — Ну, хочешь, у нас посиди чайку попей — подожди, чтоб не нервничать…
Кирьяновна, выпятив вперед черный подбородок, и закусив при этом обе губы внутрь так, как будто зубов в ее рту не было (хотя зубы были все в отборнейшем качестве — вся деревня завидовала — и, когда кусала кусман хлебу, — щелкали как камни), молча отирала огромное черное свое лицо, глубоко рифленое морщинами, с боков ладонями, а потом, правой рукой, большим и средним пальцами потирала уголки губ, изображая хитрость — одновременно неспокойными своими глазами тикая как маятником из стороны в сторону, избегая смотреть Анастасии Савельевне в глаза:
— Настюююш… — еще больше приглушив шепот и еще более воровато оглядываясь на калитку говорила наконец Кирьяновна. — А вдруг ты с дочкой в сельпо пойдешь? Вдруг? Случайно? За конфетками? Так ты уж спроси там Лиду-то, продавщицу, про Архипыча… Мол: «Кирьяновна, скажи, наказала узнать, был ли, да куда пошел потом…»
Сельпо располагалось в деревеньке с трагическим для Кирьяновны названием Водопьяново. И извилистый путь Архипыча нередко, после стяжания пеньзии, пролегал именно через этот прохладный магазинчик, расположенный в железобетонной избе — где ему выдавали (несмотря на строжайшие «наказы» Кирьяновны продавщицам) — для разгона — четвертушку, а то и две. В магазинчик действительно иногда, раз в лето, завозили сгущено-молочную «Коровку», но чаще бывал лишь кисло-сладкий «Барбарис». В остальном же, если не считать водки и килек в томатном соусе, изба сельпо была идеально пуста.
И Анастасия Савельевна, вздохнув и рассмеявшись, всунув миску с клубникой обратно Кирьяновне, говорила:
— Схожу, схожу, ладно уж. Ох и хитрюга же ты, Кирьяновна… Мы как раз прогуляться хотели…
— Клубнигу-то возьмите! — умоляла, кланяясь до полу рукой Кирьяновна — будто испугавшись, что без взятки дело сорвется. — Обидите! Возьмите!
Иногда Архипыч пропадал по неделе. Бабушка Глафира, до смерти боявшаяся грозы (особенно если Анастасия Савельевна с Еленой оказывались в этот момент в Москве и Глафира дрейфила ночевать одна в пустом доме — да еще если во всей деревне из-за регулярно сгоравшей высоковольтной станции, выключали электричество), — пускала к себе иногда Кирьяновну переночевать — той соседским счастьем было изливать горе — вместо того, чтобы сходить одной с ума от волнения за Архипыча — а Глафира, ужасавшаяся грому и молнии, наконец-то могла спокойно, под разговоры, заснуть. Спокойствие, впрочем, иногда нарушалось ночью — когда либо Кирьяновна со своей раскладушки у печки, либо Глафира с лежанки, вдруг вскакивали, услышав, что кто-то в кромешной темноте бродит у них под самым окном. Глафира в смертельном ужасе выглядывала краешком глаза из-за белой занавески. Проверяли засовы на терраске. Думали: «померещилось». Укладывались спать снова. И только-только сон возвращался — под окном кто-то опять начинал колобродить. В конце концов бедная перепуганная Глафирушка брала в руки, наизготовку, против бандитов, огромную скалку, а Кирьяновна, накинув, на ночную рубашку свою, драный дубленый полушубок, который почему-то носила даже летом, выходила, под прикрытием Глафириной скалки, на крыльцо, и страшным, низким — от ужаса — басом объявляла:
— Выходи! Кто здесь? Чичас ружо возьму!
Кто-то шарахал за кустами пионов и все стихало.
«Может, примерещилось», — говорила опять с надеждой Глафира — и опять обе укладывались спать. На утро, впрочем, обеих чуть кондратий не хватал опять от ужаса: под окном у Глафиры, в высоченных густых душистых бамбукообразных зарослях фиолетовой Недотроги, оказывалась вытоптанной тропинка.
А когда Кирьяновна возвращалась к себе домой, то находила Архипыча — дрыхнущего с перепою на полатях.
— Да Архипыч, небось, к вам и приходил! — смеялась, возвратившись из города и выслушивая от Глафиры ужасные грозовые истории, Анастасия Савельевна. — Вернулся, небось, ночью в избу — и разозлился, что Кирьяновна без него ночевать куда-то ушла!
Проспавшись, Архипыч в таких случаях бывал обычно на изумление мирен, вину свою (во всем, кроме ночного шпионенья под окнами) признавал сразу, не обинуясь, во всем просил прощенья, и жизнь Кирьяновны затягивалась снова счастливая и спокойная — аж до следующей Архипычевой пеньзии.
Чаще все-таки разражался скандал: Архипыча, через пару дней после пропажи, находили деревенские — к какой-нибудь сосенке прильнувшим, за невозможностью уже передвигать ногами — или попросту в канаве. Иногда Архипыч оказывался весь в синяках — и не помнил, кто его избил, или с кем он подрался. Деревенские шли в Ужарово, к Кирьяновне, доносили координаты падения Архипыча; та, снарядив еще пару мужиков, бежала, стремглав, подобрав юбку, и тоненько голося, что есть мочи, как будто Архипыч как минимум умер — к лесу, к указанной просеке, канаве, оврагу, луже; Архипыча приносили домой, клали отоспаться (потому как даже Кирьяновна видела, что в таком состоянии скандалить с ним бессмысленно). А уж на следующий день — посреди всей деревни — и так, чтоб ни у кого не осталось шансов не расслышать, Кирьяновна, выгнав метлой едва-едва пришедшего в себя Архипыча, орала, как резанная: «Иди туда, откель пришел! Не нужен мне такой муж!» Архипыч огрызался: тихо и, видимо, обидно. И тогда Кирьяновна начинала крыть его отборнейшими, непонятнейшими — видимо, архаичными — изысканнейшими ругательствами — ни разу не употребив матерного слова — но не умолкая при этом, безостановочно разнообразя свою речь, в течение как минимум получаса. И так странно — в эти моменты Кирьяновниного буйства — смотрелись рядом эти двое старых людей: огромная, хваткая баба Кирьяновна — и тщедушный старичок в штанцах, которые, были ему настолько велики, что стягивал он их военным ремнем — и все равно висели на заду как на худой кляче — мелкотравчатый старый мужичок, с узкой впалой грудной клеткой и глазами с голубой радужкой — настолько яркой, какая бывает только у слепых дворовых собак.
Раздавленный морально Архипыч, подтянув, быстрым жестом, штаны, понурясь, и косовато передвигая своими ногами-спичками в непомерно широких серых шароварах, уходил в направлении леса — и шел, как предполагала Кирьяновна, к двоюродной своей внучке — в Коврово, за тридевять земель.
Архипыч после таких сцен «развода», возвращался очень скоро — чаще трезвым, и вымаливал прощение. Но иногда в дупель пьяным и буйным: вот тогда и случались эксцессы с зеленой вя́занкой. Воображение Елены почему-то потрясала рассказываемая Кирьяновной жуткая картина: хиленький Архипыч, врывающийся в ярости в избу к Кирьяновне — с ножом — и, даже в самом страшном исступлении опьянения, наносящий ножевые удары не по любимой Кирьяновне — а причиняющий какие-то символические раны ее шерстяной вя́занке.
— Эх, свозила бы ты его в Москву, к врачу, Кирьяновна! — вздыхала Анастасия Савельевна, столкнувшись с ней, к вечеру ближе, после очередной бури, у колодца — волшебного, с ведром на цепи, которое нужно было бросать, как невод в раскрытую дверцу интереснейшего острокрышего двускатого деревянного домика из посеревших досок. Внутри пахло холодом и чистой водой — и гулко огогокалось, если привстать на скользкую деревянную лавку и засунуть голову — да и материя, из которой колодец изнутри был сделан, казалось, давно уже пережила метаморфозу вещества, субстанции, перешла в какое-то совершенно новое, неведомое, неназываемое качество: не то брёвна, не то морские булыжники — а меж ними — малахит мха.
— И тоооо правда… — тянула Кирьяновна, с абсолютно остекленевшими глазами — так что понятно было, что никуда она, конечно, Архипыча не повезет — а неизменный, извечный, как само Ужарово, спектакль регулярно будет развлекать деревню и впредь.
Известно про Архипыча было, что и в трезвом виде был он хулиган.
Нюша-молочница, розовая мелколицая женщина, всегда подвязывавшая лицо чистой белой косынкой, единственная обладательница коровы в Ужарово, держала холодильный колодец — ровно на полпути от Кирьяновниной избы к своей. В этот старый, не очень глубокий, проросший куриной слепотой по донцу колодец Нюша на рассвете, сразу после дойки, приносила ведро парного молока — спускалась по деревянной лесенке, и разливала по разноцветным битончикам — которые желающие купить — на честное слово — свежего молока расставляли там (а некоторые ловко спускали и на веревочках), еще вечером, под крышечками. Разлив молоко по битонам, Нюша прикрывала колодец сверху досками — чтоб защитить от зноя. И так ярко сейчас вспомнилось, как Анастасия Савельевна, взяв с собой Елену (целое приключение — отодвигать доски, и, стоя на краю колодца, следить, как мать спускается вниз по лесенке), залезла в колодец — и, сняв на секундочку крышку, примотанную с одного края бечевкой, проверяет, успела ли Нюша налить молоко — и таким синим кажется сверху, с края лужайки, молоко в тени, в битончике, в глубине колодца. Расплата же происходила позже. И вот, как-то, после того, как Кирьяновна, из-за ерунды повздорила с толстой Шурой с другого края деревни, Шура приходя часов в девять утра к ледяному колодцу и спускаясь за своим битоном, и прикладываясь, для пробы, к молоку губами, стала раз за разом обнаруживать, что молоко-то у нее — уже скисшее. При этом все остальные деревенские — и даже Анастасия Савельевна, покупавшая молоко, чтобы делать Елене ряженку, — свои порции продолжали нахваливать. Нюша всякие обвинения в нечистоплотности возмущенно отметала. И оскорбилась за свою честь, и за честь своей коровы, настолько, что подговорила мужа тайком, спрятавшись за сараем неподалеку, проследить — нет ли какой каверзы.