– За что?! – не помня себя, вскричал Исай Борухович. – Вы не посмеете!
Чрезвычайно смешным показалось Гусеву это утверждение Шмулевича, и он долго смеялся – до слез на зеленых глазах.
– Не посмею? – отсмеявшись, спросил он. – Сейчас увидишь… Голиков!
Тот появился без промедления.
– Держи приказ. Завтра утром… да пораньше! ты любишь с девкой поваляться!.. берешь из тюрьмы попа Боголюбова, игуменью, и в рощу. Об исполнении доложишь. Ясно?
– А то нет, – по-свойски ответил Голиков своему командиру и взял бумагу, где рукою Гусева написаны были фамилии о. Иоанна и игуменьи и крупными буками выведено одно слово: расстрелять. И подпись размашистая. И дата.
Ветер древности – от пастбищ, садов и холмов галилейских, от гор иудейских, от храма во святом городе, разрушенного во второй и последний раз и без малого две тысячи лет ожидающего своего восстановления, от Вавилона, горькой земли слез и плена, – овеял трепещущее сердце Исая Боруховича. Тогда он встал, надел свой черный картуз с твердым козырьком, воздел руки и завопил:
– Разве не знаешь, сын греха, что душу одну погубить – погубить целый мир?! Разве гнева Божьего не боишься ты, отринувший дом Яакова?! Разве не слышал об участи отступников, ты, оскорбление Господу?! Арур ата бе шем ха-шем ба олам ха зе ве ба олам ха ба! Проклят ты именем Божьим в этом мире и в мире грядущем! Проклято семя твое. Прокляты дела твои. В муках окончишь дни свои, и будешь издыхать, как зверь. Ибо ты и есть зверь преисподней, посланный изувечить жизнь, истреблять людей и плодить неверие!
– Браво, – и Гусев, изображая овацию, трижды прикоснулся ладонью к ладони. – Очень, очень… Не могу не ответить. Дай-ка мне, Голиков, эту бумагу… Впишем в нее гражданина Шмулевича. Вот так, – будто художник своим творением, полюбовался он фамилией Исая Боруховича в смертном списке. – Втроем им совсем весело будет.
Минуту спустя с ужасом увидел о. Александр Исая Боруховича, которого вывел конвоир, двинувшийся с ним в сторону тюрьмы.
Перед рассветом две телеги прогрохотали по улицам града Сотникова и остановились возле тюрьмы. В одной покуривали и подремывали пять бойцов из отряда Гусева. Главным был Голиков, бритый, подтянутый, хмурый и злой. Другая была пустой, и в нее-то и велели садиться появившимся из тюремных ворот о. Иоанну Боголюбову, игуменье Лидии и Исаю Боруховичу Шмулевичу.
– Руки им связать, что ли? – вслух подумал Голиков.
Кто-то из бойцов, зевнув, ему возразил:
– А на кой? Старик не удерет. Монашка эта тоже никуда не денется. А еврей небось от страха уже наложил.
– Ладно, – сказал Голиков. – Сзади поедем. Случись что – постреляем к чертовой матери.
– Ну и холосо, – откликнулся устроившийся в углу телеги китаец, любовно поглаживая приклад винтовки.
На востоке, за Сангарским монастырем, разгоралась заря и бросала алый отсвет на еще темное небо с бегущими по нему тенями редких облаков. Звезды меркли. Сидя в тряской телеге, на соломе, и глядя на угасающее золото Млечного Пути, Исай Борухович едва сдерживался, чтобы не зарыдать. Боже правый! Чем согрешил я пред Тобой, что Ты до срока пресекаешь нить моей жизни? Или не любил я Тебя всем сердцем своим, и всей душою своей, и всем существом своим? Или не трепетал я от сознания безмерной Твоей мощи? Или искушал Тебя непослушанием? нарушением законов и заповедей Твоих? забывал день субботний и не освящал его молитвой?!
– Шма Йисроэйл Адэйной Элэйгэйну Адэйной эход[19], – давясь слезами, вымолвил он, не забывая, однако, поднять левую руку (увы: без цицит) в уровень сердца и выдержать пристойное молчание перед следующим за «Шма» благословением. – Борух шейм квэйд малхусэй лээйлом воэд![20] – прошептал он уходящим на покой звездам.
Вы, звезды, положите последнюю молитву мою у престола Всевышнего в знак того, что неизменна была моя верность Ему в жизни и такой же осталась в преддверии смерти. Но и мучительного вопроса моего не утаите: почему, о Господи, бросил Ты меня в ров к хищному зверю и ангела Твоего не послал, чтобы встал тот между рабом Твоим и зверем и не дал ему насытиться моей плотью и напиться моей кровью? Почему не знающие закона живут, достигают глубокой старости и отходят с миром в своих постелях? А меня влекут на казнь. Почему пред лицом их вырастают дети и дети детей их? А я не увижу больше Давидика, и молодая супруга его так и останется без моего благословения, ибо меня влекут на казнь. Почему жены их умаслены довольством и обласканы изобилием, а моя лань обречена на одиночество и лишения? Ибо верного ее друга и утешителя влекут на казнь.
– Вэогавто эйс Адэйной Элэйгэхо, бэхол левовхо увэхол на-фшехо увэхол мээйдэхо…[21] – едва смог произнести Исай Борухович.
И уже не о себе – о Берте скорбел он, о вдове, которую легко обидеть и которую некому защитить. Боже мой, где Ты?! Так в сердце своем вопрошал Шмулевич и словно бы в ожидании ответа снова устремил взгляд в светлеющее небо. Ведь был же голос Божий к Иову, а разве он не Иов сейчас? И даже более, чем Иов, которого в конце концов Б-г благословил новым достоянием, умножением семени и долготою дней жизни его – так, что ему выпало великое счастье увидеть потомство свое до четвертого рода. Все потери возвратил ему Г-дь. Но мне не вернет жизни моей, ибо скорая и неотвратимая казнь ожидает меня – в субботу радостную, субботу святую, субботу последнюю.
– Шма Йисроэйл… – простонал Исай Борухович.
Отец Иоанн услышал и откликнулся:
– Молись, добрый человек. Из-за меня ты пострадал, милый. Хотел спасти душу мою от руки злодея, и она же тебя погубила. Сашу моего я корю. Зачем он тебя впутал?
Старец Боголюбов сидел, прислонившись спиной к переднему высокому борту телеги. Чем ясней становилось вокруг, тем отчетливей различал Исай Борухович бледное его лицо со впалыми щеками, темные глаза под седыми бровями и длинную, по грудь, серебряную бороду. Игумения с ним рядом молча перебирала четки.
– Он любящий сын ваш, – собравшись, проговорил наконец Шмулевич. – У него сердце за вас кровоточило. И мой сын – так я думаю – тоже стучал бы во все двери, чтобы спасти отца. Он далеко, мой Давидик. А второго убили, Арончика, и нет у меня его могилы, но есть боль, с которой я умру. А я – что я?! Земля к земле, пепел к пеплу, прах к праху.
Голос Исая Боруховича дрогнул, и, всей грудью вдохнув прохладный воздух раннего утра с его запахами невдалеке бегущей реки, вековых сосен Юмашевой рощи и цветущих лугов, он поник и замолчал. Только сердце вопило.
Разве бесчестным был я в жизни моей?
Но некому оплакать меня, сходящего в могилу.
Разве не стремился я делать добро?
Но некому разодрать одежды свои в знак скорби обо мне, насильно отданном смерти.
Разве был я непочтительный сын? ненадежный муж? нелюбящий отец?
Но некому сказать мне слова утешения, некому пойти за гробом моим. Жена моя томится в неведении, сыновья – один на небесах, другой за океаном. Прощай, моя Берта; прощай, Давидик, тебе, живому, завещаю молиться обо мне, как я со дня гибели отца моего, Боруха, молился о нем такими словами: «Да будет душа его пребывать в обители вечной жизни вместе с душами Аврагама, Ицхака и Яакова, Сары, Ривки, Рахели и Леи и прочих праведников и праведниц, обитающих в раю»; а тебе, Арончик, скоро скажу: «Здравствуй, сын мой!» И моя душа с его душой встретятся, и с душой Сарры, матери моей, и Боруха, отца моего, и Израиля, отца моего отца, и со всеми душами благословенных наших из колена Вениаминова, и вместе будем ждать пришествия Машиаха, когда, по обретению тел, предстанем все в великий и страшный День Господень перед неподкупным судом.
Миновав Успенский собор с его высоченной колокольней, откуда злодеи сбросили вчера несчастного Михея, свернули налево, на улицу Победы Пролетариата, бывшую Торговую, и неспешно поехали по ней к дороге на Красноозерск, с которой был съезд в Юмашеву рощу. Град Сотников еще спал, но уже давала о себе знать пробуждающаяся жизнь. В тишине раннего утра далеко было слышно, как где-то во дворе звякала цепь колодца, гремело пустое ведро и скрипел ворот. Гомонили птицы, сильно и хрипло кричал проспавший свой час петух. Показался на улице древний старик в валенках и, приставив ко лбу ладонь, пытался разглядеть: что за народ ни свет ни заря едет неведомо куда мимо его дома? «Прощай, дедушка», – из первой телеги сказала ему игуменья, а из второй заорали: «Нечего тебе пялиться, старый хрен! Иди к своей старухе!»
Предвещая жаркий день, наливалось синевой небо.
– Что ж, мать Лидия, – обратился о. Иоанн к игуменье, – житие наше кончается, давай-ка на исповедь. Я тебя поисповедую, а вслед и ты меня. А ты, дорогой человек, – он взглянул на Шмулевича, – не желаешь ли очистить душу покаянием? Покаяние и ваши мудрецы признают. И не сомневайся, и не думай, что как-де я, иудей, испрошу отпущение грехов у православного священника. – Старец Боголюбов светло улыбнулся. – У Бога просишь, от Бога получаешь. В жизни мы разные, в смерти – единые.